И.В. Сталин глазами дочери Светланы Аллилуевой. Исповедь дочери Сталина: найдены подлинные мемуары Светланы Аллилуевой

Ада Петрова, Михаил Лещинский
Дочь Сталина. Последнее интервью

От авторов

В последний день ноября 2011 года на новостных лентах информационных агентств, в программах радио и телевидения появилось сообщение о том, что в США в городке Ричленд (штат Висконсин) в возрасте 85 лет скончалась от онкологического заболевания Лана Питерс, известная в России как Светлана Иосифовна Аллилуева, единственная дочь Сталина. Журналист местной газеты Wisconsin State Journal Даг Моу сообщил, что смерть наступила еще 22-го числа, но муниципальные власти не предали этому должного значения, так как им не было известно прежнее имя одной из обитательниц дома престарелых. Этот же корреспондент поведал, что был знаком с покойной, бывал в ее очень скромной однокомнатной квартирке, где не было даже телевизора. «Это была бедная женщина, живущая на 700 долларов в месяц от государства», – заявил он.

Ее рожденная в Штатах дочь Ольга Питерс, ставшая теперь Крис Эванс, живет в Портленде (штат Орегон), где владеет небольшим магазином одежды. Она сказала, что часто общалась с матерью по телефону, ездила к ней в Ричленд, а сейчас собирается на похороны.

Все сообщения были лаконичными, лишенными эмоций, с короткими комментариями, которые в основном касались ее отца и жизни Светланы в Америке.

Для нас это горестное событие стало настоящим эмоциональным ударом, принесло ощущение потери, которое испытываешь, теряя близкого человека или душевного друга. А ведь знакомы-то мы были совсем немного и провели вместе всего лишь неделю, да и то два десятилетия назад, еще в прошлом веке. Но вспомнилось многое…

Среди дворцовых палат и помпезных храмовых врат есть за Кремлевской стеной ничем не примечательное строение с массивной дверью под железным козырьком крыльца. Когда-то здесь была святая святых: последняя квартира Сталина в Кремле. После смерти вождя комнаты сохранялись в неприкосновенности, словно холуи боялись, что Хозяин вот-вот вернется. Позже квартира стала частью Президентского архива. Здесь в строжайшей тайне и полной неприкосновенности хранятся все, или почти все, документы и свидетельства важнейших событий в жизни Иосифа Джугашвили-Сталина и членов его семьи.

Есть какая-то тайна в Кремлевском холме, отгороженном от мира то ли крепостной, то ли тюремной стеной. Злые шутки играет судьба с теми, кто воцаряется здесь. Избранные быстро забывают о том, что они тоже простые смертные, что в результате все вновь обернется ложью, предательством, разоблачениями, трагедией, а то и фарсом. Об этом поневоле задумаешься, листая тысячи архивных документов, начиная от каких-то медицинских справок и результатов анализов, частных писем и фотографий до документов, имеющих без преувеличения историческое значение.

Именно тогда обратили мы особое внимание на простенькие папки с «ботиночными» шнурками, на которых от руки было написано: «О невозвращении Светланы Аллилуевой». Слово-то какое придумали: «невозвращение». В этих папках открылась вся жизнь дочери Сталина. Архивная биография эта была, словно мозаичное панно, собрана из мельчайших деталей; детских рисунков и донесений охранников, писем родителям и расшифровок подслушанных разговоров, документов спецслужб и телеграмм дипломатических представительств. Картина получалась разнообразная, но достаточно мрачная, причем всегда: и при жизни отца, и после его смерти, и на Родине, и за рубежом.

Что все мы знали тогда об этой женщине? Да ничего. Разве что скабрезную частушку:


Калина-малина,
Сбежала дочка Сталина -
Светлана Аллилуева.
Вот семейка х…ва.

Стыдно теперь за эти «познания». В это же русло устремились и потоки изощренной лжи, вылившиеся на страницы советской прессы после отъезда Аллилуевой в марте 67-го. О чем только не писалось тогда с подачи опытных «редакторов» из КГБ! Утверждалось, что этот поступок спровоцирован тяжелым психическим недугом, неумеренной сексуальностью, манией преследования. С другой стороны предполагалось тщеславие, жажда обогащения, поиски дешевой популярности. Договорились даже до поисков сокровищ отца, якобы, спрятанных в западных банках. С годами стали появляться статьи, очерки и целые книги об этой жизни, основанные на каких-то косвенных свидетельствах, сплетнях, домыслах и мифах. И никто из этих «авторов» не видел ее, не говорил, не брал интервью.

Меж тем за рубежом были изданы и четыре ее собственных произведения, появившиеся в 90-е и у нас: «20 писем к другу», «Только один год», «Далекая музыка», «Книга для внучек». Несомненно, они много сказали о трагической судьбе ребенка, женщины, матери и жены, незаурядной личности, наконец. И все же чувствовалось, что многие главы написаны в них под влиянием настроения, момента, противоречий и метаний неуемной души. И, конечно, надо учитывать и то, что написаны и изданы они на Западе, невольно, может быть, но «подстроены» под тамошнего читателя и издательские коммерческие интересы.

Документы из секретного и поныне досье настолько потрясли, что было решено непременно найти Светлану Иосифовну и, если получится, сделать с ней телевизионное интервью. Конечно, было известно, что сделать это очень непросто. К середине 90-х она уже много лет жила на Западе, в последние годы не давала никаких интервью, поменяла имя и фамилию, тщательно скрывала не только свой адрес, но не было известно даже, в какой стране обосновалась.

Начали с поисков московских родственников. А их, к счастью, тогда было еще немало: двоюродный брат Владимир Аллилуев – сын Анны Сергеевны Аллилуевой, родной сестры жены Сталина Надежды, двоюродные брат и сестра Кира и Павел – дети Павла Сергеевича Аллилуева, родного брата Надежды, племянник Александр Бурдонский, сын Василия Сталина, и, наконец, сын Светланы Иосифовны Иосиф Аллилуев. Все они очень милые, интеллигентные, вполне состоявшиеся люди. Владимир Федорович Аллилуев – инженер, писатель, Кира Павловна Политковская (урожд. Аллилуева) – актриса, Александр Павлович Аллилуев – ученый-физиолог, Александр Васильевич Бурдонский (урожд. Сталин) – театральный режиссер, народный артист республики, Иосиф Григорьевич Аллилуев – кардиолог, доктор медицинских наук.

К величайшему сожалению, теперь многих уже нет в живых, но мы сохранили записи интервью с ними, которые представим в этой книге. То были яркие, хотя отнюдь не радужные воспоминания об истории семейного клана, чьим злым роком стало родство со Сталиным, и, конечно, о Светлане, которую, несмотря на разрыв с Родиной и семьей, помнили и по-родственному любили.

Владимир Федорович Аллилуев, единственный из многочисленной родни, продолжал поддерживать связь с двоюродной сестрой, а, точнее, она доверяла ему и переписывалась. Владимир Федорович и помог нам связаться со Светланой Иосифовной. По его рекомендации она согласилась встретиться в Лондоне, где жила тогда. И мы поехали…

Когда мы позвонили ей и сказали, что уже в Лондоне и готовы работать, она не пригласила нас к себе, а предложила встретиться где-нибудь в городе: в Кенсингтонском парке, например. Мы очень волновались, зная по рассказам ее непредсказуемый характер, крутой нрав. Ожидать можно было чего угодно. Наша героиня могла отказаться от интервью, поддавшись минутному капризу, а может быть, мы ей просто не понравимся.

Она ведь столько уже натерпелась от прессы.

В тот день поздней осени город с утра засыпало столь необычным для Лондона снегом. Конечно, на улицах и тротуарах он быстро растаял, а вот в парке еще лежал на зеленых газонах и уцелевшей еще пожухлой листве. Белым были обрамлены и золоченые ворота Кенсингтонского дворца – тогда еще резиденции принцессы Дианы. Подумалось профессионально: в парке принцессы английской встреча с принцессой кремлевской. Однако появление Светланы Иосифовны тут же разрушило этот только что родившийся очередной журналистский штамп. К нам подошла очень скромно одетая, немного сутулая обаятельная женщина, разрумянившаяся от утренней снежной прохлады. Сразу обратили на себя внимание ее открытое лицо, приветливая, почти застенчивая улыбка и большие светлые глаза. Никакой настороженности, напряженного внимания во взгляде – она была сплошное обаяние. И, как будто были знакомы сто лет, затеялся разговор о пустяках: как долетели, как устроились, что в Москве? Мы передали ей какие-то письма, посылочки, которые она, не вскрывая, сразу же убрала в сумку. Не затягивая вынужденную неловкую паузу, Светлана стала рассказывать о парке, где назначила встречу, о том, что именно здесь она любит проводить свои одинокие дни. Ничуть не смущаясь, показала на маленькую кафешку у пруда и сказала, что здесь утром она пьет чай с булочкой, а на обед – бульон с пирожком. Все самое простое, доступное. Здесь же, на аллеях парка, читает книги, кормит уток и лебедей на пруду, а вечером уезжает в свою маленькую квартирку на севере Лондона, своеобразное общежитие для пожилых людей, находящееся на попечении городских властей. Транспорт, слава богу, для пенсионеров бесплатный, а вот за жилье и коммунальные услуги приходится платить, но совсем немного. Так что 300 фунтов пенсии, которую ей назначил один уважаемый профессор из Кембриджа, вполне хватает…

Она сразу же стала выкладывать все эти подробности, будто боясь наших вопросов, неосторожного, а, быть может, и бестактного вторжения в ее частную жизнь. Она очерчивала круг, внутрь которого ступать было нельзя. Конечно, этому ее научили десятилетия, проведенные в Америке и Англии, горький опыт общения с наглой и циничной прессой. А ведь поначалу газеты восторженно писали:

«Это изящная, жизнерадостная женщина с рыжими вьющимися волосами, голубыми робкими глазами и привлекательной улыбкой, весь облик которой светится чувствами добра и искренности. «Хелло! – говорит она. – Фотографируйте, пишите и говорите обо мне все, что угодно. Как это много – сказать перед всем миром все, что думаешь…»

Через пару десятилетий те же издания стали сообщать о том, что дочь Сталина скатилась на дно, живет в ночлежке для наркоманов и алкоголиков, теряет человеческий облик. Естественно, что все эти «новости» с радостью подхватывала и наша пресса.

Мы понимали, каких усилий стоило ей решение встретиться с нами, были благодарны за это и боялись спугнуть только-только установившееся хрупкое еще доверие. Конечно, у нас и в мыслях не было когда-нибудь злоупотребить им, но все же предстояло каким-то образом добиться, чтобы она вновь перелопатила всю свою жизнь, открыла ее драмы, надежды и разочарования. Удивило, что Светлана Иосифовна не стала расспрашивать о родных, о жизни в стране. Неужели за годы скитаний она не только изменила свое имя, став никому не известной Ланой Питерс, но и отринула от себя все, что связано с землей, где родилась, была счастлива и несчастна, где упокоился прах ее родителей, бабушек и дедушек, где увидели свет ее дети? Конечно, нет. Скорее всего, это была лишь первоначальная защитная реакция от прикосновения к больному, глубинному. Потом все так и оказалось.

Однако подошло время святого для англичан ланча, и мы отправились в самый обычный лондонский ресторан. Обед был обычным, но видно было, какое удовольствие доставляют ей самые обычные блюда, как смакует она все, что подано к столу. «Давно я так не пировала», – поблагодарила в конце, и было очевидно, что это истинная правда.

Расставаясь, договорились о съемках завтра. И вновь она не захотела, чтобы мы снимали у нее дома или мы приехали за ней. «Я сама приду к вам в отель», – сказала на прощанье.

Глава первая
«Воспоминанья слишком давят плечи, как будто это было не со мной…»

Дом, полный любви

Наутро перед камерой она была свежа и естественна: никакой «зажатости», жеманства, желания понравиться. И разговор начался как бы с полуслова, зацепившись за броский заголовок в одной из привезенных нами газет: «Кремлевская принцесса».

«Господи, какая чушь! Да не было там никаких принцесс. Здесь тоже писали, что она ела из золотых тарелок, спала на кроватях из царского дворца. Ерунда все это. Так пишут люди, которые ничего не знают, не были там. В Кремле мы все жили в строгости, в работе, в занятиях. В мое время все так называемые «кремлевские дети» очень усердно учились, кончали университеты, получали специальности. Это было важно. Кто там жил? Молотовы, Ворошиловы, Калинины и мы. У всех были довольно убогие квартирки с казенной мебелью. У нас при жизни мамы была небольшая, бедно меблированная квартира в доме, где при царе жила дворцовая прислуга. Отец был очень строг в смысле быта и одежды. Очень следил. Увидит на мне что-то новое, нахмурится и спрашивает: «Это что? Заграничное? – «Нет, нет», – говорю. «Ну, тогда ладно». Очень не любил заграничное. Никакой косметики, никаких духов, ни губной помады, ни маникюра. Ни боже мой! Какая уж тут принцесса! Я вообще очень не любила кремлевскую квартиру, даже детских воспоминаний ярких не сохранилось об этой жизни «за стеной». Другое дело – дача в Зубалово. Это была когда-то богатая усадьба бывшего нефтепромышленника. Отец поселил семью там, а рядом обосновался Микоян. Я помню Зубалово, как дом, полный любви. Они были все очень добрые, Аллилуевы. Бабушка и дедушка постоянно жили в Зубалово, а остальные приезжали: мамина сестра Анна Сергеевна, брат Павел Сергеевич, внуки Аллилуевские. Нас было 7 человек детей. И все тут же крутились, вертелись под ногами. Отец был не из тех, кто любит быть один. Он любил компанию, любил стол, любил угощать, развлекать. Грузины ведь народ семейный. У отца же не было ни братьев, ни сестер. Вместо кровных родственников для него семьей стали родители, братья, сестры его жен – Екатерины Сванидзе и моей мамы. Когда я была ребенком, я очень любила своих родителей, маму больше, дедушку, бабушку, тетушек и дядюшек, братьев и сестер».

Конец 20-х годов – начало 30-х были счастливым временем для семейного клана Сванидзе – Аллилуевых. Еще все вместе, успешны, живы и здоровы. Сергей Яковлевич Аллилуев и его жена Ольга Евгеньевна встречали старость в почете и достатке, в окружении детей и внуков.

Их дочь Надежда, жена Сталина, женщина умная и дипломатичная, умела объединить очень разных и непростых родственников.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«С дядей Лешей Сванидзе отец познакомился еще в молодости. Тогда у Александра Семеновича была партийная кличка Алеша. Так он и остался для всех нас под этим именем. Он был европейски образованным марксистом, большим финансовым деятелем, много лет работал за границей. Я запомнила его и его жену тетю Марусю как настоящих иностранцев: так они были интеллигентны, образованны, всегда хорошо одеты. В те годы это была редкость даже при «кремлевском» дворе. Я любила Марию Анисимовну, даже пыталась в чем-то подражать ее. Она была в прошлом оперной певицей, любила приемы, веселые застолья, премьеры.

А сына своего Джонрида, Джоника, они воспитывали, в отличие от нас, как настоящего барчука. Были еще Сашико и Марико, родные сестры дяди Алеши, но я их как-то не запомнила.

Больше же всех я любила Аллилуевских родственников – дядю Павлушу и тетю Аню, маминых брата и сестру. Дядя воевал под Архангельском с англичанами, потом с белогвардейцами и басмачами. Он стал профессиональным военным, дослужился до генерала. Долго работал военным представителем в Германии. Отец любил Павла и его детей Киру и Сашу.

Анна Сергеевна была на удивление доброй и самоотверженной. Она вечно переживала за семью, знакомых, всегда просила за кого-то. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной дурой». Мама жаловалась, что Нюра портит детей и своих и моих. Тетя Анечка всех любила, всех жалела и прощала любую детскую шалость.

Я все время хочу воскресить в памяти те солнечные годы детства, поэтому говорю обо всех тех, кто был участником нашей общей жизни».

Из интервью Киры Павловны Политковской-Аллилуевой:

«Это было веселое время. Приезжал Ворошилов, Микоян, Буденный с гармошкой, начинает играть, Орджоникидзе танцует лезгинку. Весело время проходило. Я не помню, чтобы они много пили: так винцо легонькое, кислое. По кавказской традиции и нам, детям, давали. Дедушка был не очень веселый, а вот бабушка могла взять гитару, спеть.

Сталин умел общаться с детьми, забывал, кто он и что он. Очень все любили кино смотреть наше и американское с Диной Дурбин.

В то время Светлана ладила со всеми, или черты ее характера не проявлялись. Мы всегда спали в одной комнате: ее кровать у одной стены, моя – у другой. Я всегда танцевала. Нянечка уйдет, а Светлана просит меня потанцевать. Она сидит на кровати, а я танцую под Штрауса на патефоне. Очень была хорошая девочка».

Из интервью александра Павловича Аллилуева:

«Иосиф Виссарионович очень любил играть в бильярд. Мой отец тоже хорошо играл. И вот однажды они договорились сыграть на пролаз под столом. Обычно Сталин выигрывал, но на этот раз победил отец. Возникла курьезная ситуация. Никто не мог представить, что Сталин полезет под стол. Отец быстро среагировал и велел лезть мне, что я с превеликим удовольствием исполнил. И вдруг моя сестра Кирка возмутилась, что это нечестно, что Сталин должен лезть под стол. Все засмеялись, а Сталин громче всех. Сталин любил, когда собиралась большая компания. Бывало так, что за столом сидели маршалы Буденный, Ворошилов, Егоров, Тухачевский, здесь же наши родители и мы, дети. Такие сборища часто заканчивались большими возлияниями, а после них принято было бороться. Сложно было мериться силами с Тухачевским. Он был физически сильный человек, спортивный. Он своих оппонентов быстро укладывал. И в одной такой борьбе он в сильном подпитии подошел к Иосифу Виссарионовичу и поднял его на руках, давая понять, что он может все. Я посмотрел в глаза Сталина и увидел там такое, что сильно напугало меня и запомнилось, как видите, на всю жизнь».

Что ж, эти ребятишки могли с полным основанием декламировать пионерский лозунг тех дней: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Правда, детство это очень быстро кончилось. Семейный клан был разгромлен его главой. Одних уничтожили, другие отправились в ссылку и лагеря. И точкой отсчета всех несчастий стало самоубийство матери Светланы.

Надежда Сергеевна

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Отец познакомился с семьей большевика Аллилуева в 1890 году, когда мамы еще не было на свете. У него была жизнь подпольщика. Ни дома, ни семьи. Четыре раза был в ссылке в Сибири, три раза убегал. Бабушка, дедушка его опекали, как родители. Они были старше. Они посылали ему в Сибирь табак, сахар. Он им писал очень нежные письма. Когда он в очередной раз вернулся из ссылки, маме еще не было 16. Она в него влюбилась.

Аллилуевы, я думаю, его жалели. Это позже стали говорить, что он великий человек. А тогда он не был никаким «великим». В нем была бездомность, неухоженность. Я очень часто думаю, почему мама в него влюбилась? Она его жалела, а когда женщина жалеет – это уже все.

Когда я была ребенком, я обожала маму, просто обожала. Мама – это было все: дом, семья. Теперь-то я понимаю, что детьми она занималась немного. Ее больше заботило наше воспитание и образование, потому что и сама всю жизнь стремилась к этому. Мое детство с мамой продолжалось всего шесть с половиной лет, но за это время я уже писала и читала по-русски и по-немецки, рисовала, лепила, писала нотные диктанты. Мама добывала где-то для меня и моего брата хороших воспитателей… Это была целая образовательная машина, которая крутилась, запущенная маминой рукой, – самой же мамы никогда не было дома возле нас. В то время, как я сейчас понимаю, женщине, да еще партийной, неприлично было проводить время около детей. Это считалось мещанством. Тетушки говорили мне, что она была «строгой», «серьезной» не по годам, – она и выглядела старше своих 30 лет только потому, что была необычайно сдержанна, деловита и не позволяла себе распускаться».

Когда мы работали в «Фонде Сталина», нам, естественно, никто не разрешал делать копии документов, но мы пошли на хитрость: снимали все на камеру, а потом делали фотокопии с экрана кинескопа. Таким образом, удалось многое привезти в Лондон и показать Светлане Иосифовне. Была там и семейная переписка между отцом и матерью, Светланой и отцом. Первое, что мы услышали от нее, когда открыли папки с документами, были слова возмущения тем, что эти глубоко личные письма хранятся в какихто государственных архивах, что ими распоряжаются совершенно чужие люди.

А, меж тем, письма эти много могли бы рассказать об отношениях в семье, Сталина с женой, чего 6-летняя тогда Светлана помнить просто не может. Вот, например, несколько фрагментов из писем, которыми обменивались супруги, когда Сталин уезжал в «бархатный» сезон лечиться на юг.

«Без тебя очень и очень скучно, как поправишься, приезжай и обязательно напиши мне, как себя чувствуешь. Мои дела пока идут успешно, занимаюсь очень аккуратно. Пока не устаю, но ложусь спать в 11 часов. Зимой, наверное, будет труднее…» (Из письма Надежды 27 сентября 1929 года.)

«Как твое здоровье? Приехавшие товарищи рассказывают, что ты очень плохо выглядишь и чувствуешь себя. По этому случаю на меня напали Молотовы с упреками, как это я могла оставить тебя одного…» (Из письма Надежды 19 сентября 1930 года.)

«Попрекнуть тебя в чем-либо насчет заботы обо мне могут лишь люди, не знающие дела. Такими людьми и оказались в данном случае Молотовы. Скажи от меня Молотовым, что они ошиблись насчет тебя и допустили в отношении тебя несправедливость.

Что касается нежелательности твоего пребывания в Сочи, то твои попреки так же несправедливы, как несправедливы попреки Молотовых в отношении тебя… «(Из письма Сталина 24 октября 1930 года.)

«Направляю тебе «семейную корреспонденцию». Светланино письмо с переводом, так как ты вряд ли разберешь все те важные обстоятельства, о которых она пишет…

Здравствуй папочка, приезжай скорее домой фчера ритка токой пракас зделала уж очень он азарная целую тебя твоя сятанка». (Из письма Надежды 21 сентября 1931 года.)

«Здравствуй, Иосиф! В Москве льет без конца дождь. Сыро и неуютно. Ребята, конечно, уже болели гриппом и ангиной, а я спасаюсь, очевидно, тем, что кутаюсь во все теплое. За город так и не выбралась. В Сочи, наверное, прекрасно, это очень и очень хорошо.

У нас все идет по-старому однообразно – днем заняты, вечером дома и т. д…» (Из письма Надежды 26 сентября 1931 года.)

Конечно, человека непосвященного эти письма не удивят, но для дочери, которая никогда прежде не видела переписки родителей, они значили многое. Видимо, под влиянием этих впечатлений она вспомнила фразу из разговора родителей, случайным свидетелем которого стала. Так бывает в жизни, когда вдруг в памяти всплывает какой-то эпизод из далекого и уже давно забытого детства.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Ты все-таки немножко любишь меня!» – сказала мама отцу.

Меня так удивило это «немножко». Ребенку казалось, что все вокруг должны любить друг друга очень-очень. При чем здесь «немножко»? Теперь-то я понимаю, что эта фраза была продолжением какого-то большого и нелегкого разговора, каких наверняка было много в их жизни. Я думаю, что отца было терпеть очень трудно. Сдерживая себя в деловых отношениях, дома он не церемонился. Мне довелось в полной мере испытать потом это на себе. Я уверена, что мама продолжала его любить, несмотря ни на что.

Она любила его со всей силой цельной натуры однолюба. Ее сердце, я думаю, было покорено раз и навсегда. Жаловаться и плакать – она этого не терпела…

Еще я очень хорошо помню два последних дня ее жизни. 7 ноября мама взяла меня на парад на Красной площади. Это был мой первый парад. Я стояла рядом с мамой с красным флажком в руке, а Хрущев, который был рядом, все время поднимал меня на руки, чтобы лучше было видно всю площадь. Мне было 6 лет и впечатления были очень яркими. На следующий день воспитательница сказала нам, чтобы мы описали все, что видели. Я написала: «Дядя Ворошилов ездил на лошади». Мой 11-летний брат высмеял меня и сказал, что надо было написать: «Товарищ Ворошилов скакал на коне». Он довел меня до слез. В комнату вошла мама и рассмеялась. Он увела меня с собой в свою комнату. Там усадила на тахту. Все, кто жил на Кавказе, не могут отказаться от этого традиционного широкого дивана с валиками. Мама долго внушала, какой я должна быть и как себя вести «Не пей вина! – говорила она. – Никогда не пей вина!» Это были отголоски ее вечных споров с отцом, который по кавказской привычке всегда давал детям хорошее виноградное вино. Она думала, что в будущем это не приведет к добру. Между прочим, пример моего брата Василия доказал это. Я долго сидела у нее в тот день на тахте и оттого, что встречи с мамой были редки, хорошо запомнила эту. Если бы знать, что она последняя!

Все, что произошло вечером 8 ноября, я знаю только по рассказам. Был правительственный банкет в честь 15-й годовщины Октября. «Всего-навсего» отец сказал ей: «Эй, ты! Пей!» А она «всего-навсего» вскрикнула вдруг: «Я тебе не «эй»!» – встала и при всех вышла из-за стола. Потом Полина Семеновна Молотова, с которой они вместе ушли с банкета, рассказывала мне: «Казалось, что она успокоилась. Она говорила о планах, о занятиях в академии, о будущей работе». Полина Семеновна приглашала ее к себе, чтобы не оставлять на ночь одну, но мама отказалась и ушла… Тетки потом говорили мне, что причиной ее самоубийства стала какая-то болезнь, причинявшая постоянные головные боли, глубокая депрессия…»

Конечно, то, что рассказала Светлана Иосифовна, это наиболее «мягкий» вариант происшедшего на том злосчастном банкете. Скорее всего, это версия ее отца, принятая в семье. На самом же деле воспоминаний об этом событии и его толкований масса. Одни говорят, что он кидал в нее хлебным мякишем и корками апельсина, другие припомнили, что прилюдно созванивался с какой-то женщиной и, вызвав машину, уехал к ней, третьи считают, что это было обострение психического расстройства. Есть еще и совсем уж невероятная версия, что она должна была застрелить Сталина, но не смогла и покончила с собой. Так или иначе, Надежда ушла домой и там застрелилась из пистолета, подаренного ей братом Павлом.

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Никто не мог понять, как же она могла это сделать. Мама была человек очень сильный, организованный. Она выросла в семье революционеров-подпольщиков, была рядом с отцом на Гражданской войне, работала в секретариате Ленина. Ей был всего 31 год. Ужасно. Отец считал это предательством. Нож в спину. Тут же начали шептать, что это он ее убил. Так и до сих пор идет. Но мы в семье знаем, что это не так. Ему было очень трудно. Он вдруг начинал говорить: «Ты подумай, у нее был маленький такой пистолетик. Павел нашел, что подарить». Смерть мамы его подкосила. Родственникам говорил: «смерть Нади искалечила меня навсегда». Это действительно было так. Он лишился доверия ко всем».

Из интервью Александра Аллилуева:

«Спустя годы моя мать рассказывала мне, что никто предположить не мог, что дело закончится стрельбой. Надежда Сергеевна собиралась поехать с детьми к родственникам в Ленинград. Подоплеку этого она не раскрыла, а только отдала своему брату, а моему отцу, с которым была очень близка, какой-то маленький сверток и сказала: «Вот меня не будет, я не хотела бы, чтобы кто-то туда лазил».

Когда случилась эта страшная трагедия, папа пришел домой и спросил маму о свертке. Открыли и увидели письмо. О нем наша семья молчала много лет. Обращаясь к отцу и маме, Надежда Сергеевна писала, что она принимает решение уйти из жизни, так как не видит другого выхода. Иосиф ее замучил, он достанет ее всюду. Он совсем не тот человек, за которого себя выдает, за которого они его принимали. Это двуликий Янус, который переступит через все на свете. Надежда Сергеевна попросила принять участие в детях, особенно позаботиться о Василии, мол, Светлану он и так любит, а Василия жучит.

Родители были потрясены. Мама предложила показать письмо Сталину, но отец категорически не согласился и сказал, что письмо надо сжечь. Так и сделали. Много лет они молчали об этом письме и только лишь после войны, когда мама вышла из лагеря, она рассказала мне и Кире».

Официально причиной смерти жены Сталина был объявлен аппендицит. Похороны были устроены, что называется, по первому разряду: с некрологами и статьями в газетах, всенародной скорбью и шествием траурного кортежа через центр Москвы. 9 ноября попрощаться с матерью привезли Светлану и Василия. Светлана Иосифовна говорит, что это стало самым страшным воспоминанием ее детства. 6-летнюю девочку заставили подойти к телу матери и поцеловать холодный лоб. С громким плачем она убежала. До сих пор доподлинно неизвестно, прощался ли с Надеждой Сталин. Одни утверждают, что он подошел, поцеловал жену, а потом оттолкнул от себя гроб, другие говорят, что его перепутали с Алешей Сванидзе, а Сталина, мол, вообще не было на похоронах, да и на могилу он никогда не приходил.

Из интервью Владимира Аллилуева:

«У многих членов нашей семьи, и у меня в том числе, было убеждение, что обида на Надежду за самоубийство была так глубока, что Сталин никогда так и не приходил на ее могилу. Но оказалось, что это не так. Сотрудник охраны Иосифа Виссарионовича Алексей Рыбин, бывший рядом с ним долгие годы, рассказал мне, что в октябре 1941-го года, когда судьба Москвы висела на волоске и правительство готовилось к возможной эвакуации, Сталин приехал на Новодевичье кладбище проститься с Надеждой Сергеевной. Он же утверждал, что Иосиф Виссарионович периодически приезжал на Новодевичье и подолгу молча сидел на мраморной скамье около памятника. В стене монастыря напротив захоронения была даже прорублена для него небольшая калитка».

Из интервью Светланы Аллилуевой:

«Я думаю, что смерть мамы унесла из его души последние остатки тепла. Он освободился от ее смягчающего присутствия, так мешавшего ему. Я думаю, что с той поры он окончательно укрепился в том скептически недоброжелательном взгляде на людей, который был свойственен его натуре».

Светлана Аллилуева

20 писем к другу

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано - исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь - когда ни придешь туда - полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и - кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, - и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и - безмолствует Народ…

Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я

тебе рассказываю... Действительно, была ли хоть одна, благополучная

судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, -- все, попадающие в

его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни... Но вот уже десять

лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки --

Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна

Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской

людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения -- великий

исторический поворот для всей страны, -- масштабы этого возвращения

людей к жизни трудно себе вообразить... В значительной степени и моя

собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я

раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем

хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне

докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее,

отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению,

слишком многое осталось без изменения, -- слишком инертна и традиционна

Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного,

есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и

держится она, и сохраняет свой лик... Всю жизнь мою была рядом со мною

моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не

грела меня своим ровным постоянным теплом, -- может быть, давно бы я уже

сошла с ума. И смерть няни, или "бабуси", как мои дети и я звали ее,

была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле

глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956

году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца,

дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь

иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, -- это был добрый

веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между

собою, родственнико

в -- ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе

слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее

природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить,

простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна

была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии

Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя

Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка

Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до

последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке.

В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся --

в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время

жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и

режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет -- бабуся

прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим

воротничком, -- ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень

смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела

вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только

одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей

открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают

образованные люди -- для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем

написано, было -- правда. Это не был вымысел -- она ни минуты не

сомневалась, что "Бедные люди" были, как была бабушка Горького... Раз,

как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, -- в 1930-м году, еще

при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой

двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что

"очень хочется на Горького посмотреть". Алексей Максимович спросил ее,

что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти

все... "Ну, а что же вам больше всего понравилось?" -- спросил он. --

"Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали", -- ответила бабуся. Это

была правда, рассказ "Рождение человека" поразил ее больше всего... Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, -- а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но

как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был

"большой безобразник"... В доме Евреиновых она жила до революции, после

которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она

не захотела уезжать. У нее было два сына, -- младший умер в голодные

двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей

деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной

горожанки. Для нее это была "грязь, грязь и грязь", ее теперь ужасали

суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно

знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля

ее не тянула, и потом ей хотелось "выучить сына", а для этого надо было

зарабатывать в городе... Она приехала в Москву, которую презирала всю

жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню,

как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она

называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где "с

колясочкой сидела", и где на Неве в садке "живую рыбу брала". Я привезла

ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы

разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала... "

А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда

не сравняется, как ее ни перестраивай!" -- все повторяла она. В

двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье

Самариных, а потом -- доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила

моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она

обожала троих людей. Прежде всего -- маму, которую, несмотря на ее

молодость, очень уважала -- маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один,

когда она пришла к нам... Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого

любили вообще все, -- он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой

и дочерью. И еще бабуся об

ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, -- тогда,

при маме, -- был ей близок и мил. У бабуси была великолепная

петербургская школа и выучка, -- она была предельно деликатна со всеми в

доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла

в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе

судачить или критиковать вслух дела и жизнь "господского дома". Она

никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать

какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала

попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец

уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она

же была первым учителем грамоты -- и моим, и моих детей -- у нее был

чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то

она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше

жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики

из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки,

соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем

действиям арифметики, -- еще до появления в нашем доме учительницы

Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной

музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла

музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным

слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой

песенки, а я должна была угадать -- какой. Потом то же делала я, -- а

она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это

делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских

прибауток, народных песен, романсов... Все это лилось и сыпалось из нее,

как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие... Язык

ее был великолепен... Она так красиво, так чисто, правильно и четко

говорила по-русски, как теперь редко где услышишь... У нее было какое-то

чудное сочетание правильности речи, -- это была все-таки петербургская

речь, а не деревенская, -- и разных веселых

Остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, -- может

быть, сама сочиняла. "Да, -- говорила она, незадолго до смерти, -- было

у Мокея два лакея, а теперь Мокей -- сам лакей"... -- и сама смеялась...

В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, -- когда было много народа и

полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети -- Этери

Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, -- собирались вокруг нее

и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое.

Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому

принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства --

Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз...

Однажды я показала ей книгу о художнике Серове -- она обнаружила там

много знакомых ей лиц и фамилий, -- это был круг художественной

интеллигенции тогдашнего Петербурга... Сколько рассказов было у нее в

голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в

театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как

заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили

ее передавать записки... И, хотя, усвоив современную терминологию, она

называла своих прежних хозяек "буржуйками", -- ее рассказы были

беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну

Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у

нее, -- они ей и дали многое увидеть, узнать и понять... Потом судьба

забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический

Кремль, -- и здесь она узнала другой круг, тоже "знатный", с другими

порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о

"женах Троцкого", о "женах Бухарина", о Кларе Цеткин, о том, как

приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о

сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, -- да боже мой, она была живая

летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу... После

маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро

уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся

осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с

детьми, -- и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной,

доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила

завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей

комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом

укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала -- "ягодка, золотко,

птичка", -- это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я

просыпалась утром -- "вставай, ягодка, вставай птичка", -- и день

начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была

религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень

религиозной, но потом -- отошла от соблюдения обрядов, от "бытовой",

деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и

предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она

утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось

исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме... У нее

была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в

тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший

любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в

голодной деревне... Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о

ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами,

намекая о желании вернуться, -- у нее уже была тогда своя комната в

Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего

бывшего мужа. "Ишь, -- говорила она, -- как плохо было, так исчез, и

сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без

меня поскучает, -- мне сына надо выучить, и без него обойдусь".* Муж

тщетно взывал к ней в течение многих лет, -- она * Девичья фамилия няни

была Романова, а по мужу она была Бычкова. "Напрасно я царскую фамилию

на скотскую променяла", -- говорила она, не отвечала ему. Тогда он

научил своих двух дочек -- от второй жены -- писать ей и просить денег

Плохо, мол, жи

вем... Дочки писали ей и присылали свои фотографии -- выпученные

глаза, тупые лица. Она смеялась: "Ишь, косоротых каких напек!" Но тем не

менее "косоротых" жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще

из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на

сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не

копила и не откладывала... Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с

чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не

было подобострастия и угодничества, -- ей все были равны, -- "хозяин",

"хозяйка"; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в

рассуждения -- "великий" это человек или нет, и кто он вообще... Только

в семействе Ждановых назвали бабусю "некультурной старухой", -- я думаю,

что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских

семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся

"обслуга" нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю "оформить"

соответствующим образом, в качестве "сотрудницы МГБ" -- таково было

общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень

потешалась когда приходила военная аттестация "сотрудников", и ее

аттестовали как... "младшего сержанта". Она козыряла в кухне повару, и

говорила ему "есть!" и "слушаюсь, ваше-ство!" И сама восприняла это как

дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, -- она

жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют --

ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен

-- "отменили погоны, потом снова ввели погоны" -- а жизнь идет своим

ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что

бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было

подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была

ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить

к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать

себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она

читала поваренн

ую книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: -- "Да!

Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину

стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!"

Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и

ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские

пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она

делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться

одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, --

особенно пищу, уменьшительными именами, -- "огурчики", "помидорчики",

"хлебушек"; "сядь, почитай книжечку"; "возьми карандашик". Погибла она в

конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она

ждала, что покажут по телевизору -- это было ее любимейшее развлечение.

Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его

на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно

любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось

посмотреть, "сильно ли постарел", и она ринулась бегом из соседней

комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги... На

пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась... С

этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти --

ей хотелось "судачка свеженького", она просила достать. Потом я уехала и

"только я отвернулась на минуточку, форточку открыть -- бабушка просила,

А обернулась к ней -- она уже не дышит!" Странное чувство отчаяния

охватило меня... Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не

потеряла, -- надо бы привыкнуть к смертям, -- но нет, мне так больно,

как будто отрезали кусок моего сердца... Мы посовещались с ее сыном, и

решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на

Новодевичьем. Но как это сделать?* Мне дали несколько телефонов разных

начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как

я им объясню, что за че

ловек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне

Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все

уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал,

огорчился... "Конечно, конечно, -- сказал он, -- только там ее и

хоронить. Я скажу, все будет в порядке". И мы похоронили ее рядом с

мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку --

без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством

глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне

существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас

плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах,

как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями

дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на

солнце -- Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая -- несмотря ни на

что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай... Ее нет уже, моей

бабуси, -- но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она

осталась в моем сердце полной хозяйкой, -- и даже в сердцах моих детей,

не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее?

Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие

войну, лагеря -- немецкие и наши, тюрьмы -- царские и наши, перевидавшие

все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают

добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа

отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать.

И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе...

Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих

исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь

маленький "солнечный лучик". А Добро все-таки побеждает. Добро

побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько

добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, -- гибнет

неоправданно, неосмысленно, и неведомо -- зачем...

* Новодевичье кладбище считается "правительственным", поэтому

необходимо разрешение высших инстанций на похороны.

Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо

тебе за твою настойчивость, -- мне одной было бы не под силу свезти с

места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный

груз -- мне так легко -- как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и,

наконец, выбралась, и горы уже -- подо мной; ровные хребты раскинулись

кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим -- ровно и

спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил

меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей,

которых давно уже нет... Снова ты заставил меня биться и ломать себе

голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда

испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и

осуждая... Снова все это навалилось на меня со всех сторон, -- и я уже

думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими

призраками, вставшими вокруг тесным кругом... И так сладко было видеть

их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, -- так

Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько

романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари

Революции -- ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее

мученики... А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход

и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и

методами зла, -- чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо

Времени и Прогресса, -- достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных

жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников

разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать

толстых книг -- не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а

не только лишь "смертию смерть поправ" оставить след в сердцах

человечества? Суд истории строг. Он еще разберется -- кто был герой во

имя Добра, а кто -- во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет

такого права. У меня есть тол

ько лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в

своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого... Все мы

ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех

лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные,

которым все эти годы будут -- вроде царствования Иоанна Грозного -- так

же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны... И вряд ли

они назовут наше время "прогрессивным", и вряд ли они скажут, что оно

было "На благо великой Руси"... Вряд ли... Вот они-то и скажут, наконец,

свое новое слово -- новое, действенное, целенаправленное слово, -- без

брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей

страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство

боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро --

вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не

предполагали, что оно -- никогда не умирало и не исчезало И все, что

живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, -- все это

существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей

Светлана Аллилуева

20 писем к другу

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано - исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь - когда ни придешь туда - полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и - кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, - и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и - безмолствует Народ…

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано – исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах – Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, – Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь – когда ни придешь туда – полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового – событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, – каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес – небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, – оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, – это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и – кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, – и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома – лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес – только сойдешь с поезда – все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, – а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке – там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая – правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе – чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, – так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, – а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки – можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, – у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, – портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, – всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно – как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня – вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, – это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, – они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, – я уверена в этом, – Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, – по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, – и уж кто как не они знают, что вся жизнь – это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и – безмолствует Народ…

Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и возвращаться к самому началу. Упаси Бог – это не роман, не биография и не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта 1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли это, действительно, конец какой-то эпохи и начало новой, – как утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а человек. Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что «Маленков просит приехать на Ближнюю». (Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач). Это было уже невероятно – чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу… Я ехала туда со странным чувством смятения, Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено… Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. «Идем в дом, – сказали они, – там Берия и Маленков тебе все расскажут». В доме, – уже в передней, – было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания – я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи, – ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно – что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, -просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме) ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, – кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, – где я ее видела?… Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, – это чувствовали все – и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично – это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были – честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, – отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман енные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» – каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал… В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану!» На него посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Машину!» Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца – которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, – для меня несомненно. И это понимали все «наверху»… Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, – многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза – взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, – вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, – больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, – я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фот о детей, – мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, – а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, – и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала – какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это – освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку (старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я – никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, – как умел и как мог, – и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром… Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая – и единственная пока что – смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам… Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодан ие увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент – не знаю, так ли на самом деле, но так казалось – очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, – это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть – тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, – она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, – не знаю сколько, – кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу, – надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга – их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня – скорбь и облегчение… Все они (и не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились – чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих – я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина и Н. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаре нной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие, – и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, – таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин и А. И. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала. Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг Политбюро. За этим столом, – за обедом или ужином, – решались и вершились дела. «Приехать обедать» к отцу – это и означало приехать решить какой-то вопрос. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, – русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином. Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, – все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась… И уйти не могла, а все смотрела, смотрела, оторваться не могла. Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, – Валечка, как ее все звали, – экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, – наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» – генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, – наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка – как и все они – за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, – конечно, в рамках своего кругозора, – но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, – или, вернее, под утро уже, – приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, – ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, – красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль – и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти». И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть как «душа отлетает», и остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но ощутила, все это прошло через мое сердце, оставив там след. И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, – все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, – это оказался Н. А. Булганин. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я утк нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец, разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться. Я пошла в служебный флигель, соединенный с домом длинным коридором, по которому носили еду из кухни. Все кто остался, сошлись сюда, – медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и снова обсуждали как все случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: «Сегодня трудный день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в Колонный зал, надо набраться сил!» Я съела что-то, и села в кресло. Было часов 5 утра, Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, – это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, – она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… «Вот, заперлась и плачет – уже давно», сказали мне. Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, – голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали – мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе. Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его. Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, – его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно.