Счастливые кому на руси. Счастливые в поэме. николай алексеевич некрасов был одним из первых русских поэтов, которого глубоко волновала тема. Григорий Добросклонов - народный заступник

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Монтескье Шарль Луи
Персидские письма

Шарль Луи Монтескье

Персидские письма

Из "Персидских писем" Ш.Л.Монтескье читатель узнает о дворцовых интригах, царящих в восточных империях и в Париже. Персы, странствующие по "варварским землям" Европы, описывают быт европейской жизни: все имеют любовников и любовниц, играют однажды взятые на себя роли, заглядывают в клубы, суетятся, интригуют. "...Если мы окажемся в качестве любовников..." заверяют перса Рику его собеседники-французы.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я не предпосылаю этой книге посвящения и не прошу для нее покровительства: если она хороша, ее будут читать, а если плоха, то мне мало дела до того, что у нее не найдется читателей.

Я отобрал эти письма, чтобы испытать вкус публики: у меня в портфеле есть много и других, которые я мог бы предложить ей впоследствии.

Однако я это сделаю только при условии, что останусь неизвестным, а с той минуты, как мое имя откроется, я умолкну. Мне знакома одна женщина, которая отличается довольно твердой походкой, но хромает, как только на нее посмотрят. У самого произведения достаточно изъянов; зачем же предоставлять критике еще и недостатки собственной моей особы? Если узнают, кто я, станут говорить: "Книга не соответствует его характеру; ему следовало бы употреблять время на что-нибудь лучшее; это недостойно серьезного человека". Критики никогда не упускают случая высказать подобные соображения, потому что их можно высказывать, не напрягая ума.

Персияне, которыми написаны эти письма, жили в одном со мной доме; мы вместе проводили время. Они считали меня человеком другого мира и поэтому ничего от меня не скрывали. Действительно, люди, занесенные из такого далека, не могли уже иметь тайн. Они сообщали мне большую часть своих писем; я их списывал. Мне попалось даже несколько таких, с которыми персияне остереглись бы познакомить меня: до такой степени эти письма убийственны для персидского тщеславия и ревности.

Я исполняю, следовательно, только обязанности переводчика: все мои старания были направлены на то, чтобы приспособить это произведение к нашим нравам. Я по возможности облегчил читателям азиатский язык и избавил их от бесчисленных высокопарных выражений, которые до крайности наскучили бы им.

Но это еще не все, что я для них сделал. Я сократил пространные приветствия, на которые восточные люди тороваты не меньше нашего, и опустил бесконечное число мелочей, которым так трудно выдержать дневной свет и которым всегда следует оставаться личным делом двух друзей.

Меня очень удивляло то обстоятельство, что эти персияне иной раз бывали осведомлены не меньше меня в нравах и обычаях нашего народа, вплоть до самых тонких обстоятельств, они подмечали такие вещи, которые – я уверен ускользнули от многих немцев, путешествовавших по Франции. Я приписываю это их долгому пребыванию у нас, не считая уж того, что азиату легче в один год усвоить нравы французов, чем французу в четыре года усвоить нравы азиатов, ибо одни настолько же откровенны, насколько другие замкнуты.

Обычай позволяет всякому переводчику и даже самому варварскому комментатору украшать начало своего перевода или толкования панегириком оригиналу: отметить его полезность, достоинства и превосходные качества. Я этого не сделал: о причинах легко догадаться. А самая уважительная из них та, что это было бы чем-то весьма скучным, помещенным в месте, уже самом по себе очень скучном: я хочу сказать – в предисловии.

ПИСЬМО I. Узбек к своему другу Рустану в Испагань

Мы пробыли в Коме{211} только один день. Помолившись у гробницы девы{211}, давшей миру двенадцать пророков, мы вновь пустились в путь и вчера, на двадцать пятый день после нашего отъезда из Испагани, прибыли в Тавриз{211}.

Мы с Рикой, пожалуй, первые из персиян, которые любознательности ради покинули отечество и, предавшись прилежным поискам мудрости, отказались от радостей безмятежной жизни.

Мы родились в цветущем царстве, но мы не верили, что его пределы в то же время пределы наших знаний и что свет Востока один только и должен нам светить.

Сообщи мне, что говорят о нашем путешествии; не льсти мне: я и не рассчитываю на общее одобрение. Посылай письма в Эрзерум{211}, где я пробуду некоторое время.

Прощай, любезный Рустан; будь уверен, что, в каком бы уголке света я ни очутился, я останусь твоим верным другом.

Из Тавриза, месяца Сафара{211} 15-го дня, 1711 года

ПИСЬМО II. Узбек к главному черному евнуху в свой сераль в Испагани

Ты верный страж прекраснейших женщин Персии; тебе я доверил то, что у меня есть самого дорогого на свете; в твоих руках ключи от заветных дверей, которые отворяются только для меня. В то время как ты стережешь это бесконечно любезное моему сердцу сокровище, оно покоится и наслаждается полной безопасностью. Ты охраняешь его в ночной тиши и в дневной сутолоке; твои неустанные заботы поддерживают добродетель, когда она колеблется. Если бы женщины, которых ты стережешь, вздумали нарушить свои обязанности, ты бы отнял у них всякую надежду на это; ты бич порока и столп верности.

Ты повелеваешь ими и им повинуешься; ты слепо исполняешь все их желания и столь же беспрекословно подчиняешь их самих законам сераля. Ты гордишься возможностью оказывать им самые унизительные услуги; ты с почтением и страхом подчиняешься их законным распоряжениям; ты служишь им, как раб их рабов. Но когда возникают опасения, что могут пошатнуться законы стыда и скромности, власть возвращается к тебе и ты повелеваешь ими, словно я сам.

Помни всегда, из какого ничтожества – когда ты был последним из моих рабов – вывел я тебя, чтобы возвести на эту должность и доверить тебе усладу моего сердца. Соблюдай глубокое смирение перед теми, кто разделяет мою любовь, но в то же время давай им чувствовать их крайнюю зависимость. Доставляй им всевозможные невинные удовольствия; усыпляй их тревогу; забавляй их музыкой, плясками, восхитительными напитками; увещевай их почаще собираться вместе. Если они захотят поехать на дачу, можешь повезти их туда, но прикажи хватать всех мужчин, которые предстанут перед ними по пути. Призывай их к чистоплотности – этому образу душевной чистоты. Говори с ними иногда обо мне. Мне хотелось бы снова увидеть их в том очаровательном месте, которое они украшают собою. Прощай.

Из Тавриза, месяца Сафара 18-го дня, 1711 года

ПИСЬМО III. Зашли к Узбеку в Тавриз

Мы приказали начальнику евнухов отвезти нас на дачу; он подтвердит тебе, что с нами не случилось никаких происшествий. Когда нам пришлось переправляться через реку и выйти из носилок, мы, по обычаю, пересели в ящики; двое рабов перенесли нас на плечах, и мы избегли чьих бы то ни было взоров.

Как могла бы я жить, дорогой Узбек, в твоем испаганском серале, в тех местах, которые, непрестанно вызывая в моей памяти прошедшие наслаждения, каждый день с новой силой возбуждали мои желания? Я бродила из покоя в покой, всюду ища тебя и нигде не находя, но всюду встречая жестокое воспоминание о прошлом счастье. То оказывалась я в горнице, где в первый раз в жизни приняла тебя в свои объятия, то в той, где ты решил жаркий спор, загоревшийся между твоими женами: каждая из нас притязала быть красивее других. Мы предстали пред тобой, надев все украшения и драгоценности, какие только могло придумать воображение. Ты с удовольствием взирал на чудеса нашего искусства; ты радовался, видя, как увлекает нас неуемное желание понравиться тебе. Но вскоре ты пожелал, чтобы эти заимствованные чары уступили место прелестям более естественным; ты разрушил все наше творение. Нам пришлось снять украшения, уже докучавшие тебе; пришлось предстать перед тобою в природной простоте. Я откинула всякую стыдливость: я думала только о своем торжестве. Счастливец Узбек! Сколько прелестей представилось твоим очам! Мы видели, как долго переходил ты от восторга к восторгу: твоя душа колебалась и долго ни на чем не могла остановиться; каждая новая прелесть требовала от тебя дани: в один миг мы все были покрыты твоими поцелуями; ты бросал любопытные взгляды на места самые сокровенные; ты заставлял нас принимать одно за другим тысячу различных положений; ты без конца отдавал новые распоряжения, и мы без конца повиновались. Признаюсь, Узбек: желание понравиться тебе подсказывалось мне страстью еще более живой, чем честолюбие. Я понимала, что незаметно становлюсь владычицей твоего сердца; ты завладел мною; ты меня покинул; ты вернулся ко мне, и я сумела тебя удержать: полное торжество выпало на мою долю, а уделом моих соперниц стало отчаяние. Нам с тобою показалось, что мы одни на свете; окружающее было недостойно занимать нас. О! Зачем небу не угодно было, чтобы мои соперницы нашли в себе мужество быть простыми свидетельницами пылких выражений любви, которые я получила от тебя! Если бы они видели изъявления моей страсти, они почувствовали бы разницу между их любовью и моей: они бы убедились, что если и могли соперничать со мною в прелестях, то никак не могли бы состязаться в чувствительности...

Но где я? Куда заводит меня этот напрасный рассказ? Вовсе не быть любимой – несчастье, но перестать ею быть – бесчестье. Ты покидаешь нас, Узбек, чтобы отправиться в странствие по варварским землям. Неужели ты ни во что не ставишь счастье быть любимым? Увы, ты даже не знаешь, что теряешь! Я испускаю вздохи, которые никто не слышит; слезы мои текут, а ты не радуешься им; кажется, сераль дышит одной только любовью, а твоя бесчувственность непрестанно удаляет тебя от него!

Ах, возлюбленный мой Узбек, если бы умел ты наслаждаться счастьем!

Из сераля Фатимы, месяца Махаррама{213} 21-го дня, 1711 года

ПИСЬМО IV. Зефи к Узбеку в Эрзерум

В конце концов это черное чудовище решило довести меня до отчаяния. Он во что бы то ни стало хочет отнять у меня мою рабыню Зелиду, – Зелиду, которая служит мне так преданно, ловкие руки которой всюду вносят красоту и изящество. Мало того, что эта разлука огорчает меня: ему хочется еще и опозорить меня ею. Предатель считает преступными причины моего доверия к Зелиде; ему скучно за дверью, куда я его постоянно прогоняю, поэтому он смеет утверждать, будто слышал или видел такие вещи, которых я даже и вообразить не умею. Как я несчастна! Ни уединение, ни добродетель моя не могут меня уберечь от его нелепых подозрений; подлый раб преследует меня даже в твоем сердце, и даже там я вынуждена защищаться! Нет, я слишком уважаю себя, чтобы унизиться до оправданий: я не хочу другого поручителя за мое поведение, кроме тебя самого, кроме твоей любви, кроме любви моей и нужно ли говорить тебе об этом, дорогой Узбек, – кроме моих слез.

Из сераля Фатимы, месяца Махаррама 29-го дня, 1711 года

ПИСЬМО V. Рустан к Узбеку в Эрзерум

Ты у всех на устах в Испагани: только и говорят, что о твоем отъезде. Одни приписывают его легкомыслию, другие – какому-то огорчению. Только друзья защищают тебя, но им не удается никого разубедить. Люди не могут понять, как решился ты покинуть своих жен, родных, друзей, отечество, чтобы отправиться в страны, не известные персиянам. Мать Рики безутешна; она требует у тебя своего сына, которого – по ее словам – ты у нее похитил. Что касается меня, дорогой Узбек, то я, разумеется, расположен одобрять все, что ты делаешь, но не могу простить тебе твоего отсутствия, и какие бы ты доводы мне ни представил, мое сердце никогда их не примет. Прощай; люби меня.

Из Испагани, месяца Ребиаба 1{214}, 28-го дня, 1711 года

ПИСЬМО VI. Узбек к своему другу Нессиру в Испагань

На расстоянии одного дня пути от Испагани мы покинули пределы Персии и вступили в земли, подвластные туркам. Двенадцать дней спустя мы приехали в Эрзерум, где пробудем три-четыре месяца.

Должен признаться, Нессир: я ощутил тайную боль, когда потерял из виду Персию и очутился среди коварных османлисов{214}. По мере того как углублялся в страну этих нечестивцев, мне казалось, что и сам я становлюсь нечестивцем.

Отчизна, семья, друзья представлялись моему воображению; нежность во мне пробудилась; наконец, какая-то смутная тревога закралась мне в душу и я понял, что предпринятое мною будет мне стоить душевного покоя.

Больше всего удручает мне сердце мысль о моих женах; как только подумаю о них, печаль начинает терзать меня.

Не в том дело, Нессир, что я их люблю: в этом отношении я настолько бесчувствен, что у меня нет никаких желаний. В многолюдном серале, где я жил, я предупреждал любовь и поэтому ею же самою разрушал ее; но из самой моей холодности проистекает тайная ревность, пожирающая меня. Мне представляется сонмище женщин, почти предоставленных самим себе: за них отвечают предо мною только презренные души. Вряд ли я могу считать себя в безопасности, даже если рабы мне и верны. А что же будет, если они неверны? Какие печальные вести могут дойти до меня в те далекие страны, которые я собираюсь посетить! Это недуг, от которого друзья не могут мне дать лекарства; это область, печальные тайны которой они не должны знать. Да и чем могли бы они помочь? Ведь я тысячу раз предпочту тайную безнаказанность шумному искуплению. Я слагаю в твое сердце все мои печали, любезный Нессир; это единственное утешение, ныне остающееся мне.

Из Эрзерума, месяца Ребиаба 2{215}, 10-го дня, 1711 года

ПИСЬМО VII. Фатима к Узбеку в Эрзерум

Вот уже два месяца, как ты уехал, дорогой мой Узбек, и я в таком подавленном состоянии, что все еще не могу поверить этому. Я бегаю по всему сералю так, как если бы ты был здесь: и никак не могу убедиться, что тебя нет. Что же, по-твоему, должно происходить с женщиной, которая любит тебя, которая привыкла держать тебя в своих объятиях, у которой одна только была забота – доказать тебе свою нежность, с женщиной, свободной по происхождению, но рабыней в силу своей любви?

Когда я выходила за тебя, мои глаза еще не видели лица мужчины: ты и теперь еще единственный, лицезреть кого мне дозволено*, потому что я не считаю мужчинами отвратительных евнухов, наименьшим несовершенством которых является то, что они вовсе и не мужчины. Когда я сравниваю красоту твоего лица с безобразием их физиономий, я не могу не посчитать себя счастливой; воображение мое не в силах создать образа, более пленительного, более чарующего, чем ты, мой ненаглядный. Клянусь тебе, Узбек: если бы мне разрешили выйти отсюда, где я сижу взаперти благодаря моему положению, если бы я могла ускользнуть от окружающей меня стражи, если бы мне позволили выбирать среди всех мужчин, живущих в этой столице народов, Узбек, – клянусь тебе, – я выбрала бы только тебя. Во всем мире ты один заслуживаешь любви.

* Персидские женщины охраняются гораздо строже турецких и индусских.

Не думай, что в твое отсутствие я пренебрегаю красотой, которая дорога тебе. Хотя никому не суждено видеть меня и хотя украшения, которые я надеваю, не могут тебя порадовать, я все же стремлюсь сохранить привычку нравиться. Я ложусь в постель не иначе, как надушившись самыми восхитительными благовониями. Я вспоминаю блаженное время, когда ты приходил в мои объятия; обольстительный сон-угодник являет мне бесценный предмет моей любви; мое воображение туманится от желаний и тешит меня надеждами. Иногда я думаю, что тягостное путешествие наскучит тебе и ты скоро вернешься к нам; ночь проходит в сновидениях, которые и не явь и не сон; я ищу тебя подле себя, и мне кажется, будто ты ускользаешь от меня; в конце концов огонь, пожирающий меня, сам рассеивает эти чары и возвращает мне сознание. Тогда я испытываю такое волнение...

Ты не поверишь, Узбек: нельзя жить в подобном состоянии; огонь клокочет в моих жилах. Ах, почему не могу я выразить тебе того, что так хорошо чувствую? И почему чувствую я так хорошо то, чего не могу выразить? В такие минуты, Узбек, я бы отдала власть над миром за один твой поцелуй. Как несчастна женщина, снедаемая столь бурными желаниями, когда она лишена единственного человека, который может их удовлетворить; когда, предоставленная самой себе, не имея ничего, что могло бы ее рассеять, она вынуждена жить вздохами и неистовством бушующей страсти; когда, сама далеко не счастливая, она даже лишена радости служить счастью другого; когда она ненужное украшение сераля, охраняемое ради чести, а не ради счастья ее супруга!

Как вы, мужчины, жестоки! Вы радуетесь тому, что мы наделены страстями, которых не можем утолить; вы обращаетесь с нами так, словно мы бесчувственны, но вы очень гневались бы, если бы так было в действительности; вы рассчитываете на то, что наши желания, столь долго сдерживаемые, сразу оживятся при виде вас. Трудно внушить любовь; проще, полагаете вы, получить от нашей подавленной чувственности то, чего вы не надеетесь заслужить своими достоинствами.

Прощай, дорогой мой Узбек, прощай. Знай, что я живу только для того, чтобы обожать тебя; моя душа полна тобой, и разлука не только не затмила воспоминания о тебе, а еще более воспламенила бы мою любовь, если бы только она могла стать еще более страстной.

Из испаганского сераля, месяца Ребиаба 1, 12-го дня, 1711 года

ПИСЬМО VIII. Узбек к своему другу Рустану в Испагань

Твое письмо было мне вручено в Эрзеруме, где я теперь нахожусь. Я так и думал, что мой отъезд наделает шуму; но это не остановило меня. Чему же, по-твоему, мне следовать? Житейской мудрости моих врагов или моей собственной?

Я появился при дворе в пору самой нежной юности. Могу сказать прямо: мое сердце там не развратилось; я даже возымел великое намерение: осмелился при дворе остаться добродетельным. Как только я познал порок, я удалился от него, но вслед за тем приблизился к нему, чтобы его разоблачить. Я доводил истину до подножия трона, я заговорил языком, дотоле неведомым там; я обезоруживал лесть и изумлял одновременно и низкопоклонников и их идола.

Но когда я убедился, что моя искренность создала мне врагов; что я навлек на себя зависть министров, не приобретя благосклонности государя; что при этом развращенном дворе я держусь только слабой своей добродетелью, – я решил его покинуть. Я притворялся, будто сильно увлечен науками, и притворялся так усердно, что и в самом деле увлекся ими. Я перестал вмешиваться в какие бы то ни было дела и удалился в свое поместье. Но это решение имело и отрицательные стороны: я был предоставлен козням врагов и почти лишился возможности ограждать себя от них. Несколько тайных предупреждений побудило меня серьезно подумать о себе. Я решил удалиться из отечества, а мой уход от двора доставил мне для этого благовидный предлог. Я пошел к шаху, сказал ему о своем желании познакомиться с западными науками, намекнул, что он может извлечь пользу из моих странствований. Он отнесся ко мне благосклонно, я уехал и тем самым похитил жертву у моих врагов.

Вот, Рустан, истинная причина моего путешествия. Пусть Испагань толкует, что хочет: защищай меня только перед теми, кто меня любит; предоставь моим врагам истолковывать мои поступки, как им вздумается; я слишком счастлив тем, что это единственное зло, которое они не могут причинить.

Сейчас обо мне говорят. Но не ожидает ли меня в скором времени полное забвение и не станут ли мои друзья... Нет, Рустан, я не хочу предаваться этой печальной мысли: я всегда останусь им дорог; я рассчитываю на их верность – так же как и на твою.

Из Эрзерума, месяца Джеммади 2{217}, 20-го дня, 1711 года.

ПИСЬМО IX. Первый евнух к Ибби в Эрзерум

Ты следуешь за своим господином в его странствиях; ты проезжаешь область за областью и царство за царством; печали бессильны над тобою; каждый миг ты видишь новое; все, что ты наблюдаешь, развлекает тебя, и время бежит для тебя незаметно.

Иное дело я; я заперт в отвратительной тюрьме, постоянно окружен одними и теми же предметами и терзаюсь одними и теми же печалями. Я стенаю, удрученный бременем пятидесяти годов, проведенных в заботах и тревогах, и не могу сказать, что в течение моей долгой жизни мне выпал хоть один ясный день и хоть один спокойный миг.

Когда мой первый господин возымел жестокое намерение доверить мне своих жен и принудил меня с помощью соблазнов, подкрепленных тысячью угроз, навсегда расстаться с самим собою, я был уже очень утомлен службою на крайне тягостных должностях и рассчитывал, что пожертвую своими страстями ради отдохновения и богатства. Несчастный! Мой удрученный ум являл мне только награду, но не потерю: я надеялся, что освобожусь от волнений любви благодаря тому, что лишусь возможности удовлетворять ее. Увы! Во мне погасили следствие страстей, не затушив их причины, и, вместо того, чтобы избавиться от них, я оказался окруженным предметами, которые беспрестанно их возбуждали. Я поступил в сераль, где все внушало мне сожаление о моей утрате: ежеминутно я ощущал волнение чувств; тысячи природных красот раскрывались предо мною, казалось, только для того, чтобы повергнуть меня в отчаяние. К довершению несчастья у меня перед глазами всегда был счастливец. В эти годы смятения всякий раз, как я сопровождал женщину к ложу моего господина, всякий раз, как я раздевал ее, я возвращался к себе с яростью в сердце и со страшной безнадежностью в душе.

Вот как провел я свою жалкую юность. У меня не было наперсников, кроме меня самого, мне приходилось преодолевать тоску и печаль собственными силами. И на тех самых женщин, на которых мне хотелось смотреть с нежностью, я бросал только суровые взоры. Я погиб бы, если бы они разгадали меня. Какой бы только выгоды они не извлекли из этого!

Помню, как однажды, сажая женщину в ванну, я почувствовал такое возбуждение, что разум мой помутился и я осмелился коснуться некого страшного места. Придя в себя, я подумал, что настал мой последний день. Однако мне посчастливилось, и я избежал жесточайшего наказания. Но красавица, ставшая свидетельницей моей слабости, очень дорого продала мне свое молчание: я совершенно утратил власть над нею, и она стала вынуждать меня к таким поблажкам, которые тысячи раз подвергали жизнь мою опасности.

Наконец, пыл юности угас, теперь я стар и в этом отношении совершенно успокоился; я смотрю на женщин равнодушно и возвращаю им с избытком то презрение и те муки, которым они подвергали меня. Я все время помню, что был рожден, чтобы повелевать ими, и в тех случаях, когда я ими еще повелеваю, мне кажется, что я вновь становлюсь мужчиной. Я ненавижу их с тех пор, как начал взирать на них хладнокровно и как мой разум стал ясно видеть все их слабости. Хотя я охраняю их для другого, сознание, что они должны подчиняться моей воле, доставляет мне тайную радость: когда я подвергаю их всяческим лишениям, мне кажется, будто я делаю Это для себя, и от этого я испытываю косвенное удовлетворение. Я чувствую себя в серале, как в своем маленьком царстве, и это льстит моему самолюбию, а самолюбие – единственная оставшаяся мне страсть. Я с удовольствием вижу, что все держится на мне и что я нужен поминутно. Я охотно принимаю на себя ненависть всех этих женщин: она укрепляет меня на моем посту. Но и я не остаюсь в долгу: они встречают во мне помеху всем своим удовольствиям, даже самым невинным. Я всегда вырастаю перед ними, как непреодолимая преграда; они строят планы, а я их неожиданно расстраиваю. Мое оружие – отказ; я ощетиниваюсь придирками; на устах у меня нет других слов, кроме как о долге, добродетели, стыдливости, скромности. Я привожу их в уныние, беспрестанно твердя им о слабости их пола и о власти их господина. Вслед за тем я начинаю сетовать, что вынужден быть столь суровым, и делаю вид, будто хочу растолковать им, что нет у меня другого побуждения, кроме их же собственной выгоды и моей великой привязанности к ним.

Но, конечно, и у меня бывает множество неприятностей, а мстительные женщины все время изощряются, как бы причинить мне еще большие огорчения, чем те, которые я причиняю им. Они умеют наносить страшные удары. Между нами происходит как бы прилив и отлив власти и подчинения. Они постоянно взваливают на меня самые унизительные обязанности; они выражают мне беспримерное презрение и, не считаясь с моей старостью раз по десять поднимают меня ночью из-за малейшей безделицы. На меня беспрестанно сыплются приказания, поручения, обязанности, прихоти; женщины словно нарочно сговариваются задавать мне работу, и их причуды сменяют одна другую. Часто они забавляются тем, что требуют от меня все новых и новых забот; они подучивают людей сообщать мне ложные сведения: то мне говорят, будто подле стен сераля появился какой-то юноша, то, что слышен какой-то шум или что кому-то собираются передать письмо. Все это тревожит меня, а они смеются над моей тревогой; они радуются, когда видят, как я таким образом сам себя мучаю. Иногда они держат меня за дверью и принуждают день и ночь быть прикованным к ней; они ловко притворяются больными, разыгрывают обмороки и страхи; у них нет недостатка в предлогах, чтобы завести меня, куда им угодно. В подобных случаях необходимо слепое повиновение и безграничная снисходительность: отказ в устах такого человека, как я, был бы чем-то неслыханным, и если бы я замешкался в послушании, они были бы вправе меня наказать. Я предпочитаю скорее расстаться с жизнью, дорогой мой Ибби, чем опуститься до такого унижения.

Это еще не все; я ни одной минуты не уверен в благосклонности моего господина: так много здесь женщин, близких его сердцу, зато враждебных мне и думающих только о том, как бы погубить меня. Им принадлежат минуты, когда они могут не слушаться меня, минуты, когда им ни в чем не отказывают, минуты, когда я всегда буду неправ. Я провожаю в постель моего господина женщин, рассерженных на меня: и ты думаешь, они действуют в мою пользу и сила на моей стороне? Я всего могу ожидать от их слез, их вздохов, их объятий и даже от их наслаждений: ведь они находятся на месте своего торжества. Их прелести становятся опасными для меня; их услужливость в эту минуту мгновенно стирает все мои прошлые заслуги, и ничто не может мне поручиться за господина, который сам себе больше не принадлежит.

Сколько раз случалось мне отходить ко сну, будучи в милости, а поутру вставать в опале! Что сделал я в тот день, когда меня с таким позором гоняли кнутьями по всему сералю? Я оставил одну из жен в объятиях моего господина. Как только он воспламенился, она залилась потоками слез, стала жаловаться на меня, и притом так ловко, что жалобы становились все трогательнее по мере того, как росла пробужденная ею страсть. На что мог я опереться в такую трудную минуту? Я погибал в то время, когда меньше всего этого ожидал; я пал жертвою любовных переговоров и союза, заключенного вздохами. Вот, дорогой Ибби, в каком жестоком положении прожил я всю жизнь.

Какой ты счастливец! Твои заботы ограничиваются особой самого Узбека. Тебе легко угождать ему и сохранить его расположение до конца дней твоих.

Из испаганского сераля, в последний день месяца Сафара 1711 года

ПИСЬМО X. Мирза к своему другу Узбеку в Эрзерум

Ты один мог бы возместить мне отсутствие Рики, и только Рика мог бы утешить меня в твое отсутствие. Нам недостает тебя, Узбек: ты был душою нашего общества. Сколько силы нужно, чтобы порвать связи, созданные сердцем и умом!

Мы здесь много спорим; наши споры вращаются обычно вокруг морали. Вчера предметом обсуждения был вопрос, бывают ли люди счастливы благодаря наслаждениям и чувственным радостям или благодаря деятельной добродетели. Я часто слышал от тебя, что люди рождены, чтобы быть добродетельными и что справедливость – качество, присущее им так же, как и самое существование. Разъясни, прошу тебя, что ты этим хочешь сказать.

Я разговаривал с муллами, но они приводят меня в отчаяние выдержками из Алкорана: ведь я говорю с ними не в качестве правоверного, но как человек, как гражданин, как отец семейства. Прощай.

Из Испагани, в последний день месяца Сафара 1711 года

ПИСЬМО XI. Узбек к Мирзе в Испагань

Ты отказываешься от своего рассудка, чтобы обратиться к моему; ты снисходишь до того, что спрашиваешь моего совета; ты считаешь, что я могу наставлять тебя. Любезный Мирза! Есть нечто еще более лестное для меня, нежели хорошее мнение, которое ты обо мне составил: это твоя дружба, которой я обязан таким мнением.

Чтобы исполнить то, что ты мне предписываешь, я не вижу надобности прибегать к слишком отвлеченным рассуждениям. Существуют истины, в которых недостаточно убедить кого-либо, но которые надо дать почувствовать; именно таковы истины морали. Может быть, нижеследующий отрывок из истории тронет тебя больше, чем самая проникновенная философия.

Существовало некогда в Аравии небольшое племя, называвшееся троглодитским; оно происходило от тех древних троглодитов, которые, если верить историкам, походили больше на зверей, чем на людей. Наши троглодиты вовсе не были уродами, не были покрыты шерстью, как медведи, не рычали, имели по два глаза, но они были до такой степени злы и свирепы, что не было в их среде места ни началам правосудия, ни началам справедливости.

У них был царь, чужестранец по происхождению, который, желая исправить их злобную природу, обращался с ними сурово; они составили против него заговор, убили его и истребили всю царскую семью.

Затем они собрались, чтобы выбрать правительство, и после долгих разногласий избрали себе начальников. Но едва только должностные лица были избраны, как стали ненавистными троглодитам и тоже были ими перебиты.

Народ, освободившись от нового ига, теперь слушался только своей дикой природы. Все условились, что никому не будут более подчиняться, что каждый будет заботиться лишь о собственной своей выгоде, не считаясь с выгодой других.

Единодушное это решение пришлось по вкусу всем троглодитам. Каждый говорил: зачем изводить себя работой на людей, до которых мне нет никакого дела? Буду думать только о себе. Стану жить счастливо: что мне за дело до того, будут ли счастливы и другие? Я буду удовлетворять все свои потребности; лишь бы у меня было все нужнее, – не моя забота, что прочие троглодиты будут бедны.

Настал месяц, когда засевают поля. Каждый говорил: я обработаю свое поле так, чтобы оно дало мне хлеба, сколько мне нужно; большее количество мне ни к чему; не буду трудиться зря.

Монтескье Шарль Луи

Персидские письма

Предисловие

Я не предпосылаю этой книге посвящения и не прошу для нее покровительства: если она хороша, ее будут читать, а если плоха, то мне мало дела до того, что у нее не найдется читателей.

Я отобрал эти письма, чтобы испытать вкус публики: у меня в портфеле есть много и других, которые я мог бы предложить ей впоследствии.

Однако я это сделаю только при условии, что останусь неизвестным, а с той минуты, как мое имя откроется, я умолкну. Мне знакома одна женщина, которая отличается довольно твердой походкой, но хромает, как только на нее посмотрят. У самого произведения достаточно изъянов; зачем же предоставлять критике еще и недостатки собственной моей особы? Если узнают, кто я, станут говорить: «Книга не соответствует его характеру; ему следовало бы употреблять время на что-нибудь лучшее; это недостойно серьезного человека». Критики никогда не упускают случая высказать подобные соображения, потому что их можно высказывать, не напрягая ума.

Персияне, которыми написаны эти письма, жили в одном со мной доме; мы вместе проводили время. Они считали меня человеком другого мира и поэтому ничего от меня не скрывали. Действительно, люди, занесенные из такого далека, не могли уже иметь тайн. Они сообщали мне большую часть своих писем; я их списывал. Мне попалось даже несколько таких, с которыми персияне остереглись бы познакомить меня: до такой степени эти письма убийственны для персидского тщеславия и ревности.

Я исполняю, следовательно, только обязанности переводчика: все мои старания были направлены на то, чтобы приспособить это произведение к нашим нравам. Я по возможности облегчил читателям азиатский язык и избавил их от бесчисленных высокопарных выражений, которые до крайности наскучили бы им.

Но это еще не все, что я для них сделал. Я сократил пространные приветствия, на которые восточные люди тороваты не меньше нашего, и опустил бесконечное число мелочей, которым так трудно выдержать дневной свет и которым всегда следует оставаться личным делом двух друзей.

Меня очень удивляло то обстоятельство, что эти персияне иной раз бывали осведомлены не меньше меня в нравах и обычаях нашего народа, вплоть до самых тонких обстоятельств, они подмечали такие вещи, которые - я уверен ускользнули от многих немцев, путешествовавших по Франции. Я приписываю это их долгому пребыванию у нас, не считая уж того, что азиату легче в один год усвоить нравы французов, чем французу в четыре года усвоить нравы азиатов, ибо одни настолько же откровенны, насколько другие замкнуты.

Обычай позволяет всякому переводчику и даже самому варварскому комментатору украшать начало своего перевода или толкования панегириком оригиналу: отметить его полезность, достоинства и превосходные качества. Я этого не сделал: о причинах легко догадаться. А самая уважительная из них та, что это было бы чем-то весьма скучным, помещенным в месте, уже самом по себе очень скучном: я хочу сказать - в предисловии.

ПИСЬМО I. Узбек к своему другу Рустану в Испагань

Мы пробыли в Коме{1} только один день. Помолившись у гробницы девы{2}, давшей миру двенадцать пророков, мы вновь пустились в путь и вчера, на двадцать пятый день после нашего отъезда из Испагани, прибыли в Тавриз{3}.

Мы с Рикой, пожалуй, первые из персиян, которые любознательности ради покинули отечество и, предавшись прилежным поискам мудрости, отказались от радостей безмятежной жизни.

Мы родились в цветущем царстве, но мы не верили, что его пределы в то же время пределы наших знаний и что свет Востока один только и должен нам светить.

Сообщи мне, что говорят о нашем путешествии; не льсти мне: я и не рассчитываю на общее одобрение. Посылай письма в Эрзерум{4}, где я пробуду некоторое время.

Прощай, любезный Рустан; будь уверен, что, в каком бы уголке света я ни очутился, я останусь твоим верным другом.

Из Тавриза, месяца Сафара{5} 15-го дня, 1711 года

ПИСЬМО II. Узбек к главному черному евнуху в свой сераль в Испагани

Ты верный страж прекраснейших женщин Персии; тебе я доверил то, что у меня есть самого дорогого на свете; в твоих руках ключи от заветных дверей, которые отворяются только для меня. В то время как ты стережешь это бесконечно любезное моему сердцу сокровище, оно покоится и наслаждается полной безопасностью. Ты охраняешь его в ночной тиши и в дневной сутолоке; твои неустанные заботы поддерживают добродетель, когда она колеблется. Если бы женщины, которых ты стережешь, вздумали нарушить свои обязанности, ты бы отнял у них всякую надежду на это; ты бич порока и столп верности.

Ты повелеваешь ими и им повинуешься; ты слепо исполняешь все их желания и столь же беспрекословно подчиняешь их самих законам сераля. Ты гордишься возможностью оказывать им самые унизительные услуги; ты с почтением и страхом подчиняешься их законным распоряжениям; ты служишь им, как раб их рабов. Но когда возникают опасения, что могут пошатнуться законы стыда и скромности, власть возвращается к тебе и ты повелеваешь ими, словно я сам.

Помни всегда, из какого ничтожества - когда ты был последним из моих рабов - вывел я тебя, чтобы возвести на эту должность и доверить тебе усладу моего сердца. Соблюдай глубокое смирение перед теми, кто разделяет мою любовь, но в то же время давай им чувствовать их крайнюю зависимость. Доставляй им всевозможные невинные удовольствия; усыпляй их тревогу; забавляй их музыкой, плясками, восхитительными напитками; увещевай их почаще собираться вместе. Если они захотят поехать на дачу, можешь повезти их туда, но прикажи хватать всех мужчин, которые предстанут перед ними по пути. Призывай их к чистоплотности - этому образу душевной чистоты. Говори с ними иногда обо мне. Мне хотелось бы снова увидеть их в том очаровательном месте, которое они украшают собою. Прощай.

Из Тавриза, месяца Сафара 18-го дня, 1711 года

ПИСЬМО III. Зашли к Узбеку в Тавриз

Мы приказали начальнику евнухов отвезти нас на дачу; он подтвердит тебе, что с нами не случилось никаких происшествий. Когда нам пришлось переправляться через реку и выйти из носилок, мы, по обычаю, пересели в ящики; двое рабов перенесли нас на плечах, и мы избегли чьих бы то ни было взоров.

Как могла бы я жить, дорогой Узбек, в твоем испаганском серале, в тех местах, которые, непрестанно вызывая в моей памяти прошедшие наслаждения, каждый день с новой силой возбуждали мои желания? Я бродила из покоя в покой, всюду ища тебя и нигде не находя, но всюду встречая жестокое воспоминание о прошлом счастье. То оказывалась я в горнице, где в первый раз в жизни приняла тебя в свои объятия, то в той, где ты решил жаркий спор, загоревшийся между твоими женами: каждая из нас притязала быть красивее других. Мы предстали пред тобой, надев все украшения и драгоценности, какие только могло придумать воображение. Ты с удовольствием взирал на чудеса нашего искусства; ты радовался, видя, как увлекает нас неуемное желание понравиться тебе. Но вскоре ты пожелал, чтобы эти заимствованные чары уступили место прелестям более естественным; ты разрушил все наше творение. Нам пришлось снять украшения, уже докучавшие тебе; пришлось предстать перед тобою в природной простоте. Я откинула всякую стыдливость: я думала только о своем торжестве. Счастливец Узбек! Сколько прелестей представилось твоим очам! Мы видели, как долго переходил ты от восторга к восторгу: твоя душа колебалась и долго ни на чем не могла остановиться; каждая новая прелесть требовала от тебя дани: в один миг мы все были покрыты твоими поцелуями; ты бросал любопытные взгляды на места самые сокровенные; ты заставлял нас принимать одно за другим тысячу различных положений; ты без конца отдавал новые распоряжения, и мы без конца повиновались. Признаюсь, Узбек: желание понравиться тебе подсказывалось мне страстью еще более живой, чем честолюбие. Я понимала, что незаметно становлюсь владычицей твоего сердца; ты завладел мною; ты меня покинул; ты вернулся ко мне, и я сумела тебя удержать: полное торжество выпало на мою долю, а уделом моих соперниц стало отчаяние. Нам с тобою показалось, что мы одни на свете; окружающее было недостойно занимать нас. О! Зачем небу не угодно было, чтобы мои соперницы нашли в себе мужество быть простыми свидетельницами пылких выражений любви, которые я получила от тебя! Если бы они видели изъявления моей страсти, они почувствовали бы разницу между их любовью и моей: они бы убедились, что если и могли соперничать со мною в прелестях, то никак не могли бы состязаться в чувствительности...

Глава 4
Счастливые

В толпе горластой, праздничной

Похаживали странники,

Прокликивали клич:

«Эй! нет ли где счастливого?

Явись! Коли окажется,

Что счастливо живешь,

У нас ведро готовое:

Пей даром сколько вздумаешь -

На славу угостим!..»

Таким речам неслыханным

Смеялись люди трезвые,

А пьяные да умные

Чуть не плевали в бороду

Ретивым крикунам.

Однако и охотников

Хлебнуть вина бесплатного

Достаточно нашлось.

Когда вернулись странники

Под липу, клич прокликавши,

Их обступил народ.

Пришел дьячок уволенный,

Тощой, как спичка серная,

И лясы распустил,

Что счастие не в пажитях,

Не в соболях, не в золоте,

Не в дорогих камнях.

«А в чем же?»

– «В благодушестве!

Пределы есть владениям

Господ, вельмож, царей земных,

А мудрого владение -

Весь вертоград Христов!

Коль обогреет солнышко

Да пропущу косушечку,

Так вот и счастлив я!»

– «А где возьмешь косушечку?»

– «А вы же дать сулилися…»

«Проваливай! шалишь!..»

Пришла старуха старая,

Рябая, одноглазая

И объявила, кланяясь,

Что счастлива она:

Что у нее по осени

Родилось реп до тысячи

На небольшой гряде.

«Такая репа крупная,

Такая репа вкусная,

А вся гряда – сажени три,

А впоперечь – аршин!»

Над бабой посмеялися,

А водки капли не дали:

«Ты дома выпей, старая,

Той репой закуси!»

Пришел солдат с медалями,

Чуть жив, а выпить хочется:

«Я счастлив!» – говорит.

«Ну, открывай, старинушка,

В чем счастие солдатское?

Да не таись, смотри!»

– «А в том, во-первых, счастие,

Что в двадцати сражениях

Я был, а не убит!

А во-вторых, важней того,

Я и во время мирное

Ходил не сыт не голоден,

А смерти не дался!

А в-третьих – за провинности,

Великие и малые,

Нещадно бит я палками,

А хоть пощупай – жив!»

«На! выпивай, служивенький!

С тобой и спорить нечего:

Ты счастлив – слова нет!»

Пришел с тяжелым молотом

Каменотес-олончанин,

Плечистый, молодой:

«И я живу – не жалуюсь, -

Сказал он, – с женкой, с матушкой

Не знаем мы нужды!»

«Да в чем же ваше счастие?»

«А вот гляди (и молотом,

Как перышком, махнул):

Коли проснусь до солнышка

Да разогнусь о полночи,

Так гору сокрушу!

Случалось, не похвастаю,

Щебенки наколачивать

В день на пять серебром!»

Пахом приподнял «счастие»

И, крякнувши порядочно,

Работнику поднес:

«Ну, веско! а не будет ли

Носиться с этим счастием

Под старость тяжело?..»

«Смотри, не хвастай силою, -

Сказал мужик с одышкою,

Расслабленный, худой

(Нос вострый, как у мертвого,

Как грабли руки тощие,

Как спицы ноги длинные,

Не человек – комар). -

Я был – не хуже каменщик

Да тоже хвастал силою,

Вот Бог и наказал!

Смекнул подрядчик, бестия,

Что простоват детинушка,

Учал меня хвалить,

А я-то сдуру радуюсь,

За четверых работаю!

Однажды ношу добрую

Наклал я кирпичей,

А тут его, проклятого,

И нанеси нелегкая:

«Что это? – говорит. -

Не узнаю я Трифона!

Идти с такою ношею

Не стыдно молодцу?»

– «А коли мало кажется,

Прибавь рукой хозяйскою!» -

Сказал я, осердясь.

Ну, с полчаса, я думаю,

Я ждал, а он подкладывал,

И подложил, подлец!

Сам слышу – тяга страшная,

Да не хотелось пятиться.

И внес ту ношу чертову

Я во второй этаж!

Глядит подрядчик, дивится,

Кричит, подлец, оттудова:

«Ай, молодец, Трофим!

Не знаешь сам, что сделал ты:

Ты нес один по крайности

Четырнадцать пудов!»

Ой, знаю! сердце молотом

Стучит в груди, кровавые

В глазах круги стоят,

Спина как будто треснула…

Дрожат, ослабли ноженьки.

Зачах я с той поры!..

Налей, брат, полстаканчика!»

«Налить? Да где ж тут счастие?

Мы потчуем счастливого,

А ты что рассказал!»

«Дослушай! будет счастие!»

«Да в чем же, говори!»

«А вот в чем. Мне на родине,

Как всякому крестьянину,

Хотелось умереть.

Из Питера, расслабленный,

Шальной, почти без памяти,

Я на машину сел.

Ну, вот мы и поехали.

В вагоне – лихорадочных,

Горячечных работничков

Нас много набралось,

Всем одного желалося,

Как мне: попасть на родину,

Чтоб дома помереть.

Однако нужно счастие

И тут: мы летом ехали,

В жарище, в духоте

У многих помутилися

Вконец больные головы,

В вагоне ад пошел:

Тот стонет, тот катается,

Как оглашенный, по полу,

Тот бредит женкой, матушкой.

Ну, на ближайшей станции

Такого и долой!

Глядел я на товарищей,

Сам весь горел, подумывал -

Несдобровать и мне.

В глазах кружки багровые,

И всё мне, братец, чудится,

Что режу пеунов

(Мы тоже пеунятники,

Случалось в год откармливать

До тысячи зобов).

Где вспомнились, проклятые!

Уж я молиться пробовал,

Нет! всё с ума нейдут!

Поверишь ли? вся партия

Передо мной трепещется!

Гортани перерезаны,

Кровь хлещет, а поют!

А я с ножом: «Да полно вам!»

Уж как Господь помиловал,

Что я не закричал?

Сижу, креплюсь… по счастию,

День кончился, а к вечеру

Похолодало, – сжалился

Над сиротами Бог!

Ну, так мы и доехали,

И я добрел на родину,

А здесь, по Божьей милости,

И легче стало мне…»

«Чего вы тут расхвастались

Своим мужицким счастием? -

Кричит, разбитый на ноги,

Дворовый человек. -

А вы меня попотчуйте:

Я счастлив, видит Бог!

У первого боярина,

У князя Переметьева,

Я был любимый раб.

Жена – раба любимая,

А дочка вместе с барышней

Училась и французскому

И всяким языкам,

Садиться позволялось ей

В присутствии княжны…

Ой! как кольнуло!.. батюшки!..»

(И начал ногу правую

Ладонями тереть.)

Крестьяне рассмеялися.

«Чего смеетесь, глупые, -

Озлившись неожиданно,

Дворовый закричал. -

Я болен, а сказать ли вам,

О чем молюсь я Господу,

Вставая и ложась?

Молюсь: «Оставь мне, Господи,

Болезнь мою почетную,

По ней я дворянин!»

Не вашей подлой хворостью,

Не хрипотой, не грыжею -

Болезнью благородною,

Какая только водится

У первых лиц в империи,

Я болен, мужичье!

По-да-грой именуется!

Чтоб получить ее -

Шампанское, бургонское,

Токайское, венгерское

Лет тридцать надо пить…

За стулом у светлейшего

У князя Переметьева

Я сорок лет стоял,

С французским лучшим трюфелем

Тарелки я лизал,

Напитки иностранные

Из рюмок допивал…

Ну, наливай!»

– «Проваливай!

У нас вино мужицкое,

Простое, не заморское -

Не по твоим губам!»

Желтоволосый, сгорбленный,

Подкрался робко к странникам

Крестьянин-белорус,

Туда же к водке тянется:

«Налей и мне маненичко,

Я счастлив!» – говорит.

«А ты не лезь с ручищами!

Докладывай, доказывай

Сперва, чем счастлив ты?»

«А счастье наше – в хлебушке:

Я дома в Белоруссии

С мякиною, с кострикою

Ячменный хлеб жевал;

Как роженица корчишься,

Как схватит животы.

А ныне, милость Божия! -

Досыта у Губонина

Дают ржаного хлебушка,

Жую – не нажуюсь!»

Пришел какой-то пасмурный

Мужик с скулой свороченной,

Направо всё глядит:

«Хожу я за медведями,

И счастье мне великое:

Троих моих товарищей

Сломали мишуки,

А я живу, Бог милостив!»

«А ну-ка влево глянь?»

Не глянул, как ни пробовал,

Какие рожи страшные

Ни корчил мужичок:

«Свернула мне медведица

Маненичко скулу!»

– «А ты с другой померяйся,

Подставь ей щеку правую -

Поправит…» – Посмеялися,

Однако поднесли.

Оборванные нищие,

Послышав запах пенного,

И те пришли доказывать,

Как счастливы они:

«Нас у порога лавочник

Встречает подаянием,

А в дом войдем, так из дому

Проводят до ворот…

Чуть запоем мы песенку,

Бежит к окну хозяюшка

С краюхою, с ножом,

А мы-то заливаемся:

«Давать давай – весь каравай,

Не мнется и не крошится,

Тебе скорей, а нам спорей…»

* * *

Смекнули наши странники,

Что даром водку тратили,

Да кстати и ведерочку

Конец. «Ну, будет с вас!

Эй, счастие мужицкое!

Дырявое с заплатами,

Горбатое с мозолями,

Проваливай домой!»

«А вам бы, други милые,

Спросить Ермилу Гирина, -

Сказал, подсевши к странникам,

Деревни Дымоглотова

Крестьянин Федосей. -

Коли Ермил не выручит,

Счастливцем не объявится,

Так и шататься нечего…»

«А кто такой Ермил?

Князь, что ли, граф сиятельный?»

«Не князь, не граф сиятельный,

А просто он – мужик!»

«Ты говори толковее,

Садись, и мы послушаем,

Какой такой Ермил?»

«А вот какой: сиротскую

Держал Ермило мельницу

На Унже. По суду

Продать решили мельницу:

Пришел Ермило с прочими

В палату на торги.

Пустые покупатели

Скоренько отвалилися,

Один купец Алтынников

С Ермилом в бой вступил,

Не отстает, торгуется,

Наносит по копеечке.

Ермило как рассердится -

Хвать сразу пять рублей!

Купец опять копеечку,

Пошло у них сражение:

Купец его копейкою,

А тот его рублем!

Не устоял Алтынников!

Да вышла тут оказия:

Тотчас же стали требовать

Задатков третью часть,

А третья часть – до тысячи.

С Ермилом денег не было,

Уж сам ли он сплошал,

Схитрили ли подьячие,

А дело вышло дрянь!

Повеселел Алтынников:

«Моя, выходит, мельница!»

«Нет! – говорит Ермил,

Подходит к председателю. -

Нельзя ли вашей милости

Помешкать полчаса?»

«Что с полчаса ты сделаешь?»

«Я деньги принесу!»

«А где найдешь? В уме ли ты?

Верст тридцать пять до мельницы,

А через час присутствию

Конец, любезный мой!»

«Так полчаса позволите?»

«Пожалуй, час промешкаем!»

Пошел Ермил; подьячие

С купцом переглянулися,

Смеются, подлецы!

На площадь на торговую

Пришел Ермило (в городе

Тот день базарный был),

Стал на воз, видим: крестится,

На все четыре стороны

Кричит: «Эй, люди добрые!

Притихните, послушайте,

Я слово вам скажу!»

Притихла площадь людная,

И тут Ермил про мельницу

Народу рассказал:

«Давно купец Алтынников

Присватывался к мельнице,

Да не плошал и я,

Раз пять справлялся в городе,

Сказали: с переторжкою

Назначены торги.

Без дела, сами знаете,

Возить казну крестьянину

Проселком не рука:

Приехал я без грошика,

Ан глядь – они спроворили

Без переторжки торг!

Схитрили души подлые,

Да и смеются нехристи:

«Что часом ты поделаешь?

Где денег ты найдешь?»

Авось найду, Бог милостив!

Хитры, сильны подьячие,

А мир их посильней,

Богат купец Алтынников,

А всё не устоять ему

Против мирской казны -

Ее, как рыбу из моря,

Века ловить – не выловить.

Ну, братцы! видит Бог,

Разделаюсь в ту пятницу!

Не дорога мне мельница,

Обида велика!

Коли Ермила знаете,

Коли Ермилу верите,

Так выручайте, что ль!..

И чудо сотворилося:

На всей базарной площади

У каждого крестьянина,

Как ветром, полу левую

Заворотило вдруг!

Крестьянство раскошелилось,

Несут Ермилу денежки,

Дают, кто чем богат.

Ермило парень грамотный,

Наклали шляпу полную

Целковиков, лобанчиков,

Прожженной, битой, трепаной

Крестьянской ассигнации.

Ермило брал – не брезговал

И медным пятаком.

Еще бы стал он брезговать,

Когда тут попадалася

Иная гривна медная

Дороже ста рублей!!

Уж сумма вся исполнилась,

А щедрота народная

Росла: «Бери, Ермил Ильич,

Отдашь, не пропадет!»

Ермил народу кланялся

На все четыре стороны,

В палату шел со шляпою,

Зажавши в ней казну.

Сдивилися подьячие,

Позеленел Алтынников,

Как он сполна всю тысячу

Им выложил на стол!..

Не волчий зуб, так лисий хвост, -

Пошли юлить подьячие,

С покупкой поздравлять!

Да не таков Ермил Ильич,

Не молвил слова лишнего,

Копейки не дал им!

Глядеть весь город съехался,

Как в день базарный, пятницу,

Через неделю времени

Ермил на той же площади

Рассчитывал народ.

Упомнить где же всякого?

В ту пору дело делалось

В горячке, второпях!

Однако споров не было,

И выдать гроша лишнего

Ермилу не пришлось.

Еще, он сам рассказывал,

Рубль лишний – чей Бог ведает! -

Остался у него.

Весь день с мошной раскрытою

Ходил Ермил, допытывал:

Чей рубль? да не нашел.

Уж солнце закатилося,

Когда с базарной площади

Ермил последний тронулся,

Отдав тот рубль слепым…

Так вот каков Ермил Ильич».

«Чуден! – сказали странники. -

Однако знать желательно -

Каким же колдовством

Мужик над всей округою

Такую силу взял?»

«Не колдовством, а правдою.

Слыхали про Адовщину,

Юрлова-князя вотчину?»

«Слыхали, ну так что ж?»

«В ней главный управляющий

Был корпуса жандармского

Полковник со звездой,

При нем пять-шесть помощников,

А наш Ермило писарем

В конторе состоял.

Лет двадцать было малому,

Какая воля писарю?

Однако для крестьянина

И писарь человек.

К нему подходишь к первому,

А он и посоветует

И справку наведет;

Где хватит силы – выручит,

Не спросит благодарности,

И дашь, так не возьмет!

Худую совесть надобно -

Крестьянину с крестьянина

Копейку вымогать.

Таким путем вся вотчина

В пять лет Ермилу Гирина

Узнала хорошо,

А тут его и выгнали…

Жалели крепко Гирина,

Трудненько было к новому,

Хапуге, привыкать,

Однако делать нечего,

По времени приладились

И к новому писцу.

Тот ни строки без трешника,

Ни слова без семишника,

Прожженный, из кутейников -

Ему и Бог велел!

Однако, волей Божией,

Недолго он поцарствовал, -

Скончался старый князь,

Приехал князь молоденький,

Прогнал того полковника,

Прогнал его помощника,

Контору всю прогнал,

А нам велел из вотчины

Бурмистра изобрать.

Ну, мы не долго думали,

Шесть тысяч душ, всей вотчиной

Кричим: «Ермилу Гирина!» -

Как человек един!

Зовут Ермилу к барину.

Поговорив с крестьянином,

С балкона князь кричит:

«Ну, братцы! будь по-вашему.

Моей печатью княжеской

Ваш выбор утвержден:

Мужик проворный, грамотный,

Одно скажу: не молод ли?..»

А мы: «Нужды нет, батюшка,

И молод, да умен!»

Пошел Ермило царствовать

Над всей княжою вотчиной,

И царствовал же он!

В семь лет мирской копеечки

Под ноготь не зажал,

В семь лет не тронул правого,

Не попустил виновному,

Душой не покривил…»

«Стой! – крикнул укорительно

Какой-то попик седенький

Рассказчику. – Грешишь!

Шла борона прямехонько,

Да вдруг махнула в сторону -

На камень зуб попал!

Коли взялся рассказывать,

Так слова не выкидывай

Из песни: или странникам

Ты сказку говоришь?..

Я знал Ермилу Гирина…»

«А я небось не знал?

Одной мы были вотчины,

Одной и той же волости,

Да нас перевели…»

«А коли знал ты Гирина,

Так знал и брата Митрия,

Подумай-ка, дружок».

Рассказчик призадумался

И, помолчав, сказал:

«Соврал я: слово лишнее

Сорвалось на маху!

Был случай, и Ермил-мужик

Свихнулся: из рекрутчины

Меньшого брата Митрия

Повыгородил он.

Молчим: тут спорить нечего,

Сам барин брата старосты

Забрить бы не велел,

Одна Ненила Власьевна

По сыне горько плачется,

Кричит: не наш черед!

Известно, покричала бы

Да с тем бы и отъехала.

Так что же? Сам Ермил,

Покончивши с рекрутчиной,

Стал тосковать, печалиться,

Не пьет, не ест: тем кончилось,

Что в деннике с веревкою

Застал его отец.

Тут сын отцу покаялся:

«С тех пор, как сына Власьевны

Поставил я не в очередь,

Постыл мне белый свет!»

А сам к веревке тянется.

Пытали уговаривать

Отец его и брат,

Он всё одно: «Преступник я!

Злодей! вяжите руки мне,

Ведите в суд меня!»

Чтоб хуже не случилося,

Отец связал сердечного,

Приставил караул.

Сошелся мир, шумит, галдит,

Такого дела чудного

Вовек не приходилося

Ни видеть, ни решать.

Ермиловы семейные

Уж не о том старалися,

Чтоб мы им помирволили,

А строже рассуди -

Верни парнишку Власьевне,

Не то Ермил повесится,

За ним не углядишь!

Пришел и сам Ермил Ильич,

Босой, худой, с колодками,

С веревкой на руках,

Пришел, сказал: «Была пора,

Судил я вас по совести,

Теперь я сам грешнее вас:

Судите вы меня!»

И в ноги поклонился нам.

Ни дать ни взять юродивый,

Стоит, вздыхает, крестится,

Жаль было нам глядеть,

Как он перед старухою,

Перед Ненилой Власьевной,

Вдруг на колени пал!

Ну, дело всё обладилось,

У господина сильного

Везде рука: сын Власьевны

Вернулся, сдали Митрия,

Да, говорят, и Митрию

Не тяжело служить,

Сам князь о нем заботится.

А за провинность с Гирина

Мы положили штраф:

Штрафные деньги рекруту,

Часть небольшая Власьевне,

Часть миру на вино…

Однако после этого

Ермил не скоро справился,

С год как шальной ходил.

Как ни просила вотчина,

От должности уволился,

В аренду снял ту мельницу

И стал он пуще прежнего

Всему народу люб:

Брал за помол по совести,

Народу не задерживал,

Приказчик, управляющий,

Богатые помещики

И мужики беднейшие -

Все очереди слушались,

Порядок строгий вел!

Я сам уж в той губернии

Давненько не бывал,

А про Ермилу слыхивал,

Народ им не нахвалится,

Сходите вы к нему».

«Напрасно вы проходите, -

Сказал уж раз заспоривший

Седоволосый поп. -

Я знал Ермила Гирина.

Попал я в ту губернию

Назад тому лет пять

(Я в жизни много странствовал,

Преосвященный наш

Переводить священников

Любил)… С Ермилой Гириным

Соседи были мы.

Да! был мужик единственный!

Имел он всё, что надобно

Для счастья: и спокойствие,

И деньги, и почет,

Почет завидный, истинный,

Не купленный ни деньгами,

Ни страхом: строгой правдою,

Умом и добротой!

Да только, повторяю вам,

Напрасно вы проходите,

В остроге он сидит…»

«Как так?»

– «А воля Божия!

Слыхал ли кто из вас,

Как бунтовалась вотчина

Помещика Обрубкова,

Испуганной губернии,

Уезда Недыханьева,

Деревня Столбняки?..

Как о пожарах пишется

В газетах (я их читывал):

«Осталась неизвестною

Причина» – так и тут:

До сей поры неведомо

Ни земскому исправнику,

Ни высшему правительству,

Ни столбнякам самим,

С чего стряслась оказия,

А вышло дело дрянь.

Потребовалось воинство,

Сам государев посланный

К народу речь держал,

То руганью попробует

И плечи с эполетами

Подымет высоко,

То ласкою попробует

И грудь с крестами царскими

Во все четыре стороны

Повертывать начнет.

Да брань была тут лишняя,

А ласка непонятная:

«Крестьянство православное!

Русь-матушка! царь-батюшка!»

И больше ничего!

Побившись так достаточно,

Хотели уж солдатикам

Скомандовать: пали!

Да волостному писарю

Пришла тут мысль счастливая,

Он про Ермилу Гирина

Начальнику сказал:

«Народ поверит Гирину

Народ его послушает…»

– «Позвать его живей!»

. . . . . . . . . .

* * *

Вдруг крик: «Ай, ай! помилуйте!» -

Раздавшись неожиданно,

Нарушил речь священника,

Все бросились глядеть:

У валика дорожного

Секут лакея пьяного -

Попался в воровстве!

Где пойман, тут и суд ему:

Судей сошлось десятка три,

Решили дать по лозочке,

И каждый дал лозу!

Лакей вскочил и, шлепая

Худыми сапожнишками,

Без слова тягу дал.

«Вишь, побежал, как встрепанный! -

Шутили наши странники,

Узнавши в нем балясника,

Что хвастался какою-то

Особенной болезнию

От иностранных вин. -

Откуда прыть явилася!

Болезнь ту благородную

Вдруг сняло, как рукой!»

«Эй, эй! куда ж ты, батюшка!

Ты доскажи историю,

Как бунтовалась вотчина

Помещика Обрубкова,

Деревня Столбняки?»

«Пора домой, родимые.

Бог даст, опять мы встретимся,

Тогда и доскажу!»

* * *

Под утро поразъехалась,

Поразбрелась толпа.

Крестьяне спать надумали,

Вдруг тройка с колокольчиком

Откуда ни взялась,

Летит! а в ней качается

Какой-то барин кругленький,

Усатенький, пузатенький,

С сигарочкой во рту.

Крестьяне разом бросились

К дороге, сняли шапочки,

Низенько поклонилися,

Повыстроились в ряд

И тройке с колокольчиком

Загородили путь…

Глава 5
Помещик

Соседнего помещика

Гаврилу Афанасьича

Оболта-Оболдуева

Та троечка везла.

Помещик был румяненький,

Осанистый, присадистый,

Шестидесяти лет;

Усы седые, длинные,

Ухватки молодецкие,

Венгерка с бранденбурами,

Широкие штаны.

Гаврило Афанасьевич,

Должно быть, перетрусился,

Увидев перед тройкою

Семь рослых мужиков.

Он пистолетик выхватил,

Как сам, такой же толстенький,

И дуло шестиствольное

На странников навел:

«Ни с места! Если тронетесь,

Разбойники! грабители!

На месте уложу!..»

Крестьяне рассмеялися:

«Какие мы разбойники,

Гляди – у нас ни ножика,

Ни топоров, ни вил!»

– «Кто ж вы? чего вам надобно?»

«У нас забота есть,

Такая ли заботушка,

Что из домов повыжила,

С работой раздружила нас,

Отбила от еды.

Ты дай нам слово крепкое

На нашу речь мужицкую

Без смеху и без хитрости,

По правде и по разуму,

Как должно отвечать,

Тогда свою заботушку

Поведаем тебе…»

«Извольте: слово честное,

Дворянское даю!»

– «Нет, ты нам не дворянское,

Дай слово христианское!

Дворянское с побранкою,

С толчком да с зуботычиной,

То непригодно нам!»

«Эге! какие новости!

А впрочем, будь по-вашему!

Ну, в чем же ваша речь?..»

– «Спрячь пистолетик! выслушай!

Вот так! мы не грабители,

Мы мужики смиренные,

Из временнообязанных,

Подтянутой губернии,

Уезда Терпигорева,

Пустопорожней волости,

Из разных деревень:

Заплатова, Дырявина,

Разутова, Знобишина,

Горелова, Неелова -

Неурожайка тож.

Идя путем-дорогою,

Сошлись мы невзначай,

Сошлись мы – и заспорили:

Кому живется счастливо,

Вольготно на Руси?

Роман сказал: помещику,

Демьян сказал: чиновнику,

Лука сказал: попу.

Купчине толстопузому, -

Сказали братья Губины,

Иван и Митродор.

Пахом сказал: светлейшему,

Вельможному боярину,

Министру государеву,

А Пров сказал: царю…

Мужик что бык: втемяшится

В башку какая блажь -

Колом ее оттудова

Не выбьешь! Как ни спорили,

Не согласились мы!

Поспоривши – повздорили,

Повздоривши – подралися,

Подравшися – удумали

Не расходиться врозь,

В домишки не ворочаться,

Не видеться ни с женами,

Ни с малыми ребятами,

Ни с стариками старыми,

Покуда спору нашему

Решенья не найдем,

Покуда не доведаем

Как ни на есть доподлинно:

Кому жить любо-весело,

Вольготно на Руси?

Скажи ж ты нам по-божески,

Сладка ли жизнь помещичья?

Ты как – вольготно, счастливо,

Помещичек, живешь?»

Гаврило Афанасьевич

Из тарантаса выпрыгнул,

К крестьянам подошел:

Как лекарь, руку каждому

Пощупал, в лица глянул им,

Схватился за бока

И покатился со смеху…

«Ха-ха! ха-ха! ха-ха! ха-ха!»

Здоровый смех помещичий

По утреннему воздуху

Раскатываться стал…

Нахохотавшись досыта,

Помещик не без горечи

Сказал: «Наденьте шапочки,

Садитесь, господа!»

«Мы, господа не важные,

Перед твоею милостью

И постоим…»

– «Нет! нет!

Прошу садиться, граждане!»

Крестьяне поупрямились,

Однако делать нечего,

Уселись на валу.

«И мне присесть позволите?

Эй, Прошка! рюмку хересу,

Подушку и ковер!»

Расположась на коврике

И выпив рюмку хересу,

Помещик начал так:

«Я дал вам слово честное

Ответ держать по совести,

А нелегко оно!

Хоть люди вы почтенные,

Однако не ученые,

Как с вами говорить?

Сперва понять вам надо бы,

Что значит слово самое:

Помещик, дворянин.

Скажите, вы, любезные,

О родословном дереве

Слыхали что-нибудь?»

– «Леса нам не заказаны -

Видали древо всякое!» -

Сказали мужики.

«Попали пальцем в небо вы!..

Скажу вам вразумительней:

Я роду именитого,

Мой предок Оболдуй

Впервые поминается

В старинных русских грамотах

Два века с половиною

Назад тому. Гласит

Та грамота: «Татарину

Оболту-Оболдуеву

Дано суконце доброе,

Ценою в два рубля:

Волками и лисицами

Он тешил государыню,

В день царских именин

Спускал медведя дикого

С своим, и Оболдуева

Медведь тот ободрал…»

Ну, поняли, любезные?»

– «Как не понять! С медведями

Немало их шатается,

Прохвостов, и теперь».

«Вы всё свое, любезные!

Молчать! уж лучше слушайте,

К чему я речь веду.

Тот Оболдуй, потешивший

Зверями государыню,

Был корень роду нашему,

А было то, как сказано,

С залишком двести лет.

Прапрадед мой по матери

Был и того древней:

«Князь Щепин с Васькой Гусевым

(Гласит другая грамота)

Пытал поджечь Москву,

Казну пограбить думали,

Да их казнили смертию»,

А было то, любезные,

Без мала триста лет.

Так вот оно откудова

То дерево дворянское

Идет, друзья мои!»

«А ты, примерно, яблочко

С того выходишь дерева?» -

Сказали мужики.

«Ну, яблочко так яблочко!

Согласен! Благо поняли

Вы дело наконец.

Теперь – вы сами знаете -

Чем дерево дворянское

Древней, тем именитее,

Почетней дворянин.

Не так ли, благодетели?»

«Так! – отвечали странники. -

Кость белая, кость черная,

И поглядеть, так разные, -

Им разный и почет!»

«Ну, вижу, вижу: поняли!

Так вот, друзья – и жили мы,

Как у Христа за пазухой,

И знали мы почет.

Не только люди русские,

Сама природа русская

Покорствовала нам.

Бывало, ты в окружности

Один, как солнце на небе,

Твои деревни скромные,

Твои леса дремучие,

Твои поля кругом!

Пойдешь ли деревенькою -

Крестьяне в ноги валятся,

Пойдешь лесными дачами -

Столетними деревьями

Преклонятся леса!

Пойдешь ли пашней, нивою -

Вся нива спелым колосом

К ногам господским стелется,

Ласкает слух и взор!

Там рыба в речке плещется:

«Жирей-жирей до времени!»

Там заяц лугом крадется:

«Гуляй-гуляй до осени!»

Всё веселило барина,

Любовно травка каждая

Шептала: «Я твоя!»

Краса и гордость русская,

Белели церкви Божии

По горкам, по холмам,

И с ними в славе спорили

Дворянские дома.

Дома с оранжереями,

С китайскими беседками

И с английскими парками;

На каждом флаг играл,

Играл-манил приветливо,

Гостеприимство русское

И ласку обещал.

Французу не привидится

Во сне, какие праздники,

Не день, не два – по месяцу

Мы задавали тут.

Свои индейки жирные,

Свои наливки сочные,

Свои актеры, музыка,

Прислуги – целый полк!

Пять поваров да пекаря,

Двух кузнецов, обойщика,

Семнадцать музыкантиков

И двадцать два охотника

Держал я… Боже мой!..»

Помещик закручинился,

Упал лицом в подушечку,

Потом привстал, поправился:

«Эй, Прошка!» – закричал.

Лакей, по слову барскому,

Принес кувшинчик с водкою.

Гаврило Афанасьевич,

Откушав, продолжал:

«Бывало, в осень позднюю

Леса твои, Русь-матушка,

Одушевляли громкие

Охотничьи рога.

Унылые, поблекшие

Леса полураздетые

Жить начинали вновь,

Стояли по опушечкам

Борзовщики-разбойники,

Стоял помещик сам,

А там, в лесу, выжлятники

Ревели, сорвиголовы,

Варили варом гончие.

Чу! подзывает рог!..

Чу! стая воет! сгрудилась!

Никак, по зверю красному

Погнали?.. улю-лю!

Лисица чернобурая,

Пушистая, матерая

Летит, хвостом метет!

Присели, притаилися,

Дрожа всем телом, рьяные,

Догадливые псы:

Пожалуй, гостья жданная!

Пора! Ну, ну! не выдай, конь!

Не выдайте, собаченьки!

Эй! улю-лю! родимые!

Эй! – улю-лю!.. ату!..»

Гаврило Афанасьевич,

Вскочив с ковра персидского,

Махал рукой, подпрыгивал,

Кричал! Ему мерещилось,

Что травит он лису…

Крестьяне молча слушали,

Глядели, любовалися,

Посмеивались в ус…

«Ой ты, охота псовая!

Забудут всё помещики,

Но ты, исконно-русская

Потеха! не забудешься

Ни во веки веков!

Не о себе печалимся,

Нам жаль, что ты, Русь-матушка,

С охотою утратила

Свой рыцарский, воинственный,

Величественный вид!

Бывало, нас по осени

До полусотни съедется

В отъезжие поля;

У каждого помещика

Сто гончих в напуску,

У каждого по дюжине

Борзовщиков верхом,

При каждом с кашеварами,

С провизией обоз.

Как с песнями да с музыкой

Мы двинемся вперед.

На что кавалерийская

Дивизия твоя!

Летело время соколом,

Дышала грудь помещичья

Свободно и легко.

Во времена боярские,

В порядки древнерусские

Переносился дух!

Ни в ком противоречия,

Кого хочу – помилую,

Кого хочу – казню.

Закон – мое желание!

Кулак – моя полиция!

Удар искросыпительный,

Удар зубодробительный,

Удар скуловорррот!..»

Вдруг, как струна порвалася,

Осеклась речь помещичья.

Потупился, нахмурился,

«Эй, Прошка!» – закричал.

Сказал: «Вы сами знаете,

Нельзя же и без строгости?

Но я карал – любя.

Порвалась цепь великая -

Теперь не бьем крестьянина,

Зато уж и отечески

Не милуем его.

Да, был я строг по времени,

А впрочем, больше ласкою

Я привлекал сердца.

Я в воскресенье Светлое

Со всей своею вотчиной

Христосовался сам!

Бывало, накрывается

В гостиной стол огромнейший,

На нем и яйца красные,

И пасха, и кулич!

Моя супруга, бабушка,

Сынишки, даже барышни

Не брезгуют, целуются

С последним мужиком.

«Христос воскрес!» – «Воистину!»

Крестьяне разговляются,

Пьют брагу и вино…

Пред каждым почитаемым

Двунадесятым праздником

В моих парадных горницах

Поп всенощну служил.

И к той домашней всенощной

Крестьяне допускалися,

Молись – хоть лоб разбей!

Страдало обоняние,

Сбивали после с вотчины

Баб отмывать полы!

Да чистота духовная

Тем самым сберегалася,

Духовное родство!

Не так ли, благодетели?»

«Так!» – отвечали странники,

А про себя подумали:

«Колом сбивал их, что ли, ты

Молиться в барский дом?..»

«Зато, скажу не хвастая,

Любил меня мужик!

В моей сурминской вотчине

Крестьяне всё подрядчики,

Бывало, дома скучно им,

Все на чужую сторону

Отпросятся с весны…

Ждешь – не дождешься осени,

Жена, детишки малые

И те гадают, ссорятся:

«Какого им гостинчику

Крестьяне принесут!»

И точно: поверх барщины,

Холста, яиц и живности -

Всего, что на помещика

Сбиралось искони, -

Гостинцы добровольные

Крестьяне нам несли!

Из Киева – с вареньями,

Из Астрахани – с рыбою,

А тот, кто подостаточней,

И с шелковой материей:

Глядь, чмокнул руку барыне

И сверток подает!

Детям игрушки, лакомства,

А мне, седому бражнику,

Из Питера вина!

Толк вызнали, разбойники,

Небось не к Кривоногову,

К французу забежит.

Тут с ними разгуляешься,

По-братски побеседуешь,

Жена рукою собственной

По чарке им нальет.

А детки тут же малые

Посасывают прянички

Да слушают досужие

Рассказы мужиков -

Про трудные их промыслы,

Про чужедальны стороны,

Про Петербург, про Астрахань,

Про Киев, про Казань…

Так вот как, благодетели,

Я жил с моею вотчиной,

Не правда ль, хорошо?..»

– «Да, было вам, помещикам,

Житье куда завидное,

Не надо умирать!»

«И всё прошло! всё минуло!..

Чу! похоронный звон!..»

Прислушалися странники,

И точно: из Кузьминского

По утреннему воздуху

Те звуки, грудь щемящие,

Неслись: «Покой крестьянину

И царствие небесное!» -

Проговорили странники

И покрестились все…

Гаврило Афанасьевич

Снял шапочку – и набожно

Перекрестился тож:

«Звонят не по крестьянину!

По жизни по помещичьей

Звонят!.. Ой жизнь широкая!

Прости-прощай навек!

Прощай и Русь помещичья!

Теперь не та уж Русь!

Эй, Прошка!» (выпил водочки

И посвистал)…

«Невесело

Глядеть, как изменилося

Лицо твое, несчастная

Родная сторона!

Сословье благородное

Как будто всё попряталось,

Повымерло! Куда

Ни едешь, попадаются

Одни крестьяне пьяные,

Акцизные чиновники,

Поляки пересыльные

Да глупые посредники,

Да иногда пройдет

Команда. Догадаешься:

Должно быть, взбунтовалося

В избытке благодарности

Селенье где-нибудь!

А прежде что тут мчалося

Колясок, бричек троечных,

Дормезов шестерней!

Катит семья помещичья -

Тут маменьки солидные,

Тут дочки миловидные

И резвые сынки!

Поющих колокольчиков,

Воркующих бубенчиков

Наслушаешься всласть.

А нынче чем рассеешься?

Картиной возмутительной

Что шаг – ты поражен:

Кладбищем вдруг повеяло,

Ну, значит, приближаемся

К усадьбе… Боже мой!

Разобран по кирпичику

Красивый дом помещичий,

И аккуратно сложены

В колонны кирпичи!

Обширный сад помещичий,

Столетьями взлелеянный,

Под топором крестьянина

Весь лег, – мужик любуется,

Как много вышло дров!

Черства душа крестьянина,

Подумает ли он,

Что дуб, сейчас им сваленный,

Мой дед рукою собственной

Когда-то насадил?

Что вон под той рябиною

Резвились наши детушки,

И Ганичка и Верочка,

Аукались со мной?

Что тут, под этой липою,

Жена моя призналась мне,

Что тяжела она

Гаврюшей, нашим первенцем,

И спрятала на грудь мою

Как вишня покрасневшее

Прелестное лицо?..

Ему была бы выгода -

Радехонек помещичьи

Усадьбы изводить!

Деревней ехать совестно:

Мужик сидит – не двинется,

Не гордость благородную -

Желчь чувствуешь в груди.

В лесу не рог охотничий,

Звучит – топор разбойничий,

Шалят!.. а что поделаешь?

Кем лес убережешь?..

Поля – недоработаны,

Посевы – недосеяны,

Порядку нет следа!

О матушка! о родина!

Не о себе печалимся,

Тебя, родная, жаль.

Ты, как вдова печальная,

Стоишь с косой распущенной,

С неубранным лицом!..

Усадьбы переводятся,

Взамен их распложаются

Питейные дома!..

Поят народ распущенный,

Зовут на службы земские,

Сажают, учат грамоте, -

Нужна ему она!

На всей тебе, Русь-матушка,

Странники прохаживаются в праздничной толпе с ведром водки, добытой при помощи скатерти-самобранки. Кидают клич, есть ли счастливые среди присутствующих, обещают водки. Первым приходит рассказывать о своем счастье тощий уволенный дьячок, уверяет, что счастье «не в соболях, не в золоте, не в дорогих камнях», а в «благодушестве» и вере в царствие небесное, говорит, что тем и счастлив. Странники не дают ему водки. Следующей приходит старуха и говорит, что у нее на огороде уродилось «реп до тысячи», вкусных и крупных. Над бабкой посмеялись, водки не дали, сказали: «Ты дома выпей, старая, той репой закуси». Затем приходит солдат с медалями, говорит, что счастлив, так как был в двадцати сражениях, а не убит, били его палками, а не убили, голодал, а не умер. Ему дали водки. Следующим приходит каменотес и рассказывает о своем счастье: он обладает большой силой - шутя управляется с огромным молотом. Ему возражает «мужик с одышкою, расслабленный, худой», советует не хвастаться силой, рассказывает, что и он когда-то обладал большой силой, был каменщиком, тоже хвастался, за что «бог и наказал». Подрядчик смекнул, что «простоват детинушка», и начал хвалить. «А я-то СДУРУ радуюсь, за четверых работаю!» Подрядчик подначивает работника, накладывает ему ношу «в четырнадцать пудов», которую тот вносит на второй этаж. С той поры он зачах. Едет помирать на родину. В вагоне начинается эпидемия, на станциях выгружают мертвых, каменщик бредит, ему чудится, что он режет петухов, но все-таки добирается живым домой - в этом и счастье.

Приходит дворовый человек, кричит, что у него счастье не мужицкое, рассказывает, что «у князя Переметьева я был любимый раб», что дочка вместе с барышней училась французскому, что ей позволялось сидеть в присутствии госпожи. Хвастается, что «с французским лучшим трюфелем» лизал тарелки, допивал из рюмок иностранные напитки, а потому получил «благородную болезнь» - «По ней я дворянин! Не вашей подлой хворостью, не хрипотой, не грыжею - болезнью благородною, какая только водится у первых лиц в империи» - подагрой. Странники прогоняют его, говоря, что у них «вино мужицкое». Следующим подходит белорус, утверждает, что его счастье в хлебушке, которого он может есть сколько угодно - «жую не нажуюсь», а в Белоруссии ел хлеб с мякиною и корой. Пришел мужик со свороченной на сторону скулой, промышлявший охотой на медведей, сказал, что товарищей его заломали медведи, а он жив. Странники поднесли и ему водки. Нищие хвастаются, что они счастливы, так как им часто подают большое подаяние. Странники поняли, что зря водку тратили:

Эй, счастие мужицкое! Дырявое с заплатами, Горбатое с мозолями, Проваливай домой!

Странникам советуют о счастье спросить у Ермилы Гирина, который держал мельницу. По суду мельницу решают продать. На торгах Ермила торгуется с купцом Алтынниковым - каждый поднимает цену. Ермила выиграл торг, но подьячие, изменив первоначальные правила торгов, потребовали третью часть стоимости сразу. У Ермилы не было денег, до дома ему было ехать далеко, а деньги надо был<5 внести в течение часа. Он пошел на торговую площадь и обратился к людям, все им рассказал. Попросил одолжить ему денег, сказал, что в следующую пятницу всем деньги вернет. Люди откликнулись на его просьбу, дали ему денег - кто рубль, кто гривенник - набралось даже больше, чем нужно было. Ермила отдал деньги подьячим, мельница стала его. В следующую пятницу, как и обещал, он рассчитался со всеми. Записывать в прошлый раз было некогда, поэтому он отдавал деньги всем, кто подходил. Но никто не спросил лишнего, даже остался один рубль. Ермила долго ходил по площади, спрашивая, чей рубль. Не найдя владельца, отдал его нищим. Странники удивляются, почему народ поверил Ермиле. Им отвечают, что добился он этого правдою. Рассказывают, что Ермила был в вотчине князя Юрлова, полковника жандармского корпуса, писарем. Он служил пять лет и ни с кого не брал мзды, был справедлив и внимателен к каждому. Но его выгнали. На его место пришел новый писарь - хапуга и прохвост. Но скоро старый князь умер, приехал «князь молоденький», прогнал старых прихвостней и велел крестьянам избрать бурмистра. Все единодушно выбрали Ермилу, несмотря на его молодость. Ермила все решал по справедливости, «в семь лет мирской копеечки под ноготь не зажал, в семь лет не тронул правого, не попустил виновному, душой не покривил». Один из присутствующих, священник, возражает, что это не так. Рассказчик соглашается и рассказывает, что однажды Ермила «свихнулся» - из рекрутчины меньшого брата Митрия «повыгородил», вместо Митрия пошел сын крестьянки Ненилы Власьевны. С того времени Ермила затосковал - не ест, не пьет, говорит, что преступник. Кается перед народом, говорит, что судил по совести, теперь пускай его судят, упал на колени перед Ненилой Власьевной. Кончилось тем, что сына Ненилы Власьевны вернули, Митрия забрали, на Ермилу наложили штраф. Но Ермила после этого «год как шальной ходил», «как ни просила вотчина, от должности уволился», взял в аренду мельницу, установил на ней справедливый порядок - все шли строго по очереди. Рассказчик советует странникам сходить к Гирину.

Другой крестьянин возражает, что «зря проходите», так как Ермил в остроге: поднялся бунт - по какой причине не ведомо - так что понадобились даже правительственные войска. Во избежание кровопролития решили обратиться к Ермиле Гирину, так как надеялись, что его народ послушает. Рассказ прерывается, так как при дороге завопил пьяный лакей (у которого подагра) - его секут за то, что попался в воровстве. По окончании наказания лакей вскакивает и опрометью бежит прочь - «болезнь ту благородную вдруг сняло как рукой!». Тот, кто рассказывал о бунте, собирается уходить, на вопросы странников о том, что было дальше, отвечает, что расскажет при следующей встрече.

Утром странники встречают коляску, в которой едет помещик.

Нужно скачать сочиненение? Жми и сохраняй - » Краткое содержание: «Кому на Руси жить хорошо» — Глава 4 Счастливые . И в закладках появилось готовое сочинение.