Детство отрочество юность краткое содержание. Презентация по литературе "Л. Н.Толстой. Трилогия "Детство. Отрочество. Юность". Обзор произведения". Характеристика образа Епифановой Авдотьи Васильевны

Первая книга Толстого «Детство» вместе с послед.двумя повестями «Отрочеством»(1853) и «Юностью» (1857) стала первым его шедевром. Была так же задумана повесть «Молодость». История души ребенка, подростка, юноши, была поставлена в центр повествования. Внешне незамысловатое повествование о Николеньке Иртеньеве открыло для лит-ры новые горизонты. Н. Г. Чернышевский определил суть худ.открытий молодого писателя двумя терминами: «диалектика души » и «чистота нрав.чувства ».Открытие Т. состояло в том, что для него инструмент исследования душевной жизни сделался главным среди других хд.средств. «Диал.д.» и «чнч» - не две разные черты, а единая особенность подхода Т. к чел-ку, обществу, миру.По его убеждению, лишь внутр. Способность отдельного, каждого сущ-ва к движению, развитию открывает путь к нрав. Росту. Самые важные изменения происходят в душе и от них могут произойти изменения в мире. «Люди как реки» - знаменитый афоризм из «Воскресения». В чел-ке есть все, чел. текучее в-во. Это суждение легло в основу «Детства».

Замысел первой книги Т. определен характерным названием «Четыре эпохи развития». Предполагалось, что внутр.развитие Николеньки, а в сущности каждого чел., будет прослежено от детства до молодости. Послед. часть «Молодость» воплотилась в повестях «Утро помещика», «Казаки». С образом Иртеньева связана одна из самых любимых мыслей Т. –мысль о громадных возможностях чел, рожденного для движения. Позиция детства – счастливой, невозратимой поры- сменяется пустыней отрочества, когда утверждение своего «Я» происходит в непрерывном конфликте с окруж.людьми, чтобы в новой поре-юности-мир казался разделенным на две части: одну, освещенную дружбой и духов. Близостью; другую-нравственно враждебную, даже если она порою влечет к себе. При этом верность конечных оценок обеспечивается «чистотой нрав. Чувства» автора.

Вступая в отрочество и юность Н.И. задается вопросами, к-е мало занимают его страш.брата и отца: вопросами отношений с протыми людьми, с Натальей Савишной, с широким кругом действующих лиц, представляющих в повествовании Толстого народ. Иртеньев не выделяет себя из этого круга,но в тоже время не принадлежит ему. Но он уже ясно открыл для себя правду и красоту народ.х-ра. В пейзажных описаниях, в образе старого дома,в портретах простых людей, в стилевых оценках повествования заключена одна из главных идей трилогии - мысль о нац.х-ре и нац.образе жизни как первооснове исторического бытия. Описания природы, сцены охоты, картины деревенского быта открывают герою родную страну.

Этапы становления:

  1. Детство. Самая важная эпоха. Счастливая пора, но обнаруж.несоответ.между внутр.содержанием и внешней оболочкой людей. Заканчивается смертью матери. Начинается тема выигрыша простого чел.перед светом.
  2. Отрочество. Мотив дороги,образ дома, чувства родины. Атмосфера всеобщей неустроенности. Опору герой находит в чистоте нрав.чувства. В Н.Савишне-нрав. Идеал, красота народ.х-ра.
  3. Юность. Герой более сложный, пытается обрести гармонию. Мир поделен на 2 части (см. выше)

Толстой не писал автопортрет, скорее, портрет ровесника, принадлежавшего к тому поколению рус.людей, чья молодость пришлась на середину века.

Введение

На литературном небосклоне Лев Николаевич Толстой является звездой первой величины. "Кресло Толстого стоит пустое. В мировой литературе, в нашей нынешней также некому пока сравниться с Толстым", - этот вывод сделан советским писателем Л. Леоновым в его "Слове о Толстом".

Лев Николаевич Толстой оставил великое художественное наследство, вошедшее в сокровищницу не только русской, но и мировой литературы. Гениальный художник, страстный моралист, он, может быть, как никто из русских писателей явился совестью нации. Каких бы сторон жизни ни касался этот выдающийся человек в своих произведениях, живописал он небывало глубоко, по-человечески мудро и просто. Но Толстой вошел в историю духовной жизни не только как великий художник, но и как своеобразный мыслитель. ХIХ век ни в России, ни в Европе не знал другого такого могучего, страстного и горячего "искателя правды". И это величие личности Толстого отразилось как на его мысли, так и на всей его жизни

Детство, отрочество, юность

В усадьбе Ясная Поляна, находящейся в четырнадцати верстах от старинного русского города Тулы, 28 августа (11 сентября) 1828 года родился гениальный русский писатель Лев Николаевич Толстой.

Семья Толстых принадлежала к высшей аристократической знати России. Отец Толстого - граф Николай Ильич - мечтательный юноша, единственный сын своих родителей, вопреки желанию родных, 17 лет поступил на военную службу, и в течение ряда лет он участвовал во многих сражениях Отечественной войны 1812 года. По выходе в отставку женился и поселился в имении своей жены в Ясной Поляне, где занимался хозяйством. Мать Толстого - Мария Николаевна - единственная дочь князя Н.С. Волконского, была образованной женщиной своего времени. Большую часть своей юности она провела в Ясной Поляне в имении своего отца. Супруги жили счастливо: Николай Ильич с большим уважением относился к своей жене и был ей предан; Мария Николаевна же испытывала к мужу искреннюю привязанность как к отцу своих детей. А их у Толстых родилось пятеро: Николай, Дмитрий, Сергей, Лев и Мария.

Мария Николаевна умерла вскоре после рождения дочери Марии, когда ее младшему сыну Левушке не было и двух лет. Он ее совсем не помнил и, вместе с тем, в душе своей создал чудный образ матери, который любил всю жизнь. "Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевшими меня искушениями, я молился ее душе прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне", - писал Толстой уже в зрелом возрасте.

Беззаботно и радостно протекала жизнь Л.Н. Толстого в Ясной Поляне в детские годы. Любознательный мальчик жадно впитывал в себя впечатления от богатой яснополянской природы и окружающих его людей. Любил Левочка в детстве читать книги. Он увлекался стихами Пушкина, баснями Крылова. Любовь к Пушкину Толстой сохранил на всю жизнь и называл его своим учителем.

Маленький Толстой был очень чувствителен. Детские огорчения Левочки вызывали в нем, с одной стороны, чувство умиления, с другой, - стремление разгадать тайны жизни, и эти стремления остаются в нем на всю жизнь.

С самого раннего детства Толстого в Ясной Поляне, кроме родных и близких, окружали дворовые (слуги) и крестьяне. Они оказывали большое влияние на Толстого; они сближали его с народом, невольно заставляли его задумываться над вопросом, почему жизнь устроена так несправедливо, что богатые дворяне владели землей и крепостными людьми, сами жили в праздной роскоши, а крепостные крестьяне должны были работать на дворян, жить в нужде и всегда подчиняться своим господам.

Николай Ильич решил перевезти детей в Москву, там было больше возможности дать им образование. Толстому было девять лет, когда он впервые уехал из Ясной Поляны. В дальнейшем Л.Н. Толстому часто приходилось ездить на экипажах из Ясной Поляны в Москву и обратно. Впечатления от этих поездок были так сильны и ярки, что они нашли свое яркое отражение в "Детстве", "Отрочестве".

Вскоре после переезда семьи в Москву умирает отец. Менее чем через год после смерти Николая Ильича скончалась графиня Пелагея Николаевна, так и не сумевшая смириться с потерей сына. Дети Толстые остались круглыми сиротами. Над ними была назначена опека. Сначала их опекуншей была ближайшая родственница - добрая и глубоко религиозная Александра Ильинична Остен-Сакен; а после ее смерти, последовавшей в 1841 году, другая тетка, Пелагея Ильинична Юшкова - женщина хотя и недалекая, однако пользовавшаяся в аристократическом кругу большим уважением, во многом благодаря своему мужу Владимиру Ивановичу Юшкову. Жили Юшковы в Казани, куда дети и были отправлены. Но самым близким человеком для детей Толстых становится Татьяна Александровна Ергольская - дальняя родственница по линии отца. Это была небогатая, довольно привлекательная женщина, всю свою жизнь нежно любившая Николая Ильича. "Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе - любовь к одному человеку - к моему отцу, - писал о ней Лев Николаевич. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей". Т.А. Ергольская в Казань вместе с детьми Толстыми не поехала.

Весной 1844 года 16-летний Толстой держит экзамен в Казанский университет на арабо-турецкое отделение восточного факультета, с намерением стать дипломатом. Одевшись в шинель с бобрами, в белых перчатках и треуголке, Толстой явился в Казанский университет настоящим джентльменом. С этого времени начинается его светская жизнь.

Толстого захватывала буйная шумная светская жизнь. И светлые детские грезы, и неясные мечты - все утонуло в этом водовороте казанской жизни. Но чем больше он находился среди шумного и праздного общества, тем все чаще юноша Толстой оставался одиноким, ему все больше становился не по душе этот образ жизни.

Рушатся и религиозные представления Толстого в это время. "Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть", - вспоминал он в "Исповеди". Светская жизнь его утомляет и не удовлетворяет, он все больше и больше задумывается над фальшью жизни окружающих его, он начинает испытывать душевную тревогу.

Не имея склонности к дипломатии, Толстой через год после поступления в университет решил перевестись на юридический факультет, считая, что юридические науки более полезны для общества.

С большим интересом он слушает в университете лекции магистра гражданского права Д. Мейера - сторонника Белинского, сторонника передовых идей. Идеи Белинского, его статьи о литературе проникали в стены и Казанского университета и оказывали свое благотворное влияние на молодежь. Толстой с увлечением читал русскую художественную литературу, по душе ему были Пушкин, Гоголь, из зарубежной литературы - Гете, Жан Жака Руссо. В книгах Толстой ищет ответы на волнующие его вопросы. Не ограничиваясь прочтением той или иной книги, он ведет записи по поводу прочитанного.

Но и юридические науки не могли удовлетворить Толстого. Перед ним встают новые и новые вопросы, на которые он не мог получить ответа в университете.

В конце своего пребывания в университете Толстой от случайных записей в тетрадях переходит к систематическому ведению дневника. В дневниках он излагает правила жизни, которым считает необходимым следовать: "1) Что назначено непременно исполнить, то исполняй, несмотря ни на что. 2) Что исполняешь, исполняй хорошо. 3) Никогда не справляйся в книге, ежели чего-нибудь забыл, а старайся сам припомнить". Наряду с составлением правил жизни Толстой задумывается и над вопросом цели жизни человека. Цель своей жизни он определяет так: "…сознательное стремление к всестороннему развитию всего существующего"

В 1847 году, находясь на последнем курсе, Толстой покидает университет. Главное, что побудило его это сделать, как он сам об этом говорит, - это желание посвятить себя жизни в деревне, стремление делать добро и любить его.

По приезде Толстого в Ясную Поляну состоялся раздел между братьями отцовского наследства. 19-летнему Льву Николаевичу, как младшему из братьев, досталась Ясная Поляна. Толстой, молодой хозяин-помещик со всей страстностью стремиться поправить свое пошатнувшееся хозяйство. В деревне Толстой продолжает вести свой дневник. Характерной чертой дневников писателя и в это время является непосредственность, глубокая искренность и правдивость. В них он уделял много внимания самоанализу, бичевал свою праздную жизнь, свои недостатки. Но жизнь в деревне все же не могла полностью удовлетворить писателя и заполнить его интересов. В начале 1849 года Толстой уезжает в Москву, а затем в Петербург, где с головой ушел "в безалаберную" жизнь светского молодого человека "без службы, без занятий, без цели". Особенно его привлекал "процесс истребления денег" за карточным столом. Чтобы положить конец такому образу жизни, Толстой решает уехать на Кавказ. И в апреле 1851 года отправляется вместе со своим братом - офицером Николаем Николаевичем, получившим туда назначение.

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Детство

Глава I
Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal ! – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie , Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages» , в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч бо́ льшую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

Глава II
Maman

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio . Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois» , – еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.

– Ich danke, lieber Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

– Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.

– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

– Ну, ступайте теперь к папа́ , дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.

Глава III
Папа

Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.

Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Увидев нас, папа только сказал:

– Погодите, сейчас.

И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.

– Ах, боже мой милостивый! что с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…

Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.

– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?

– Так точно-с, – сказал Яков.

Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:

– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.

Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».

Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.

– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?

Хабаровка была деревня maman.

– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.

Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:

– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.

– Отчего?

– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом Богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?

– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.

– Да известно что, говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…

Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»

Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.

– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.

– Слушаю-с.

По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.

Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.

Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.

«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».

Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.

«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

Начинается без эпохи ученичества, подражаний и поисков своего пути. Он выступает с повестью «Детство », написанной уверенно и литературно блестяще. Впоследствии он сурово осуждал излишнюю «литературность» этого произведения и считал его неискренним. Но для своего времени живой и трогательный рассказ о детстве Николеньки Иртеньева казался «исповедью детской души».

Детство. Отрочество. Юность. Экранизация трилогии Л. Н. Толстого (1973)

Конечно, психология маленького героя Толстого едва ли характерна для обыкновенного десятилетнего мальчика, но автор и не скрывает, что Николенька – мальчик необыкновенный. Он резко выделяется из группы детей, его окружающих; с братом Володей, сестрой Любочкой, с товарищем Сережей Ивиным и с «первой любовью» – Сонечкой Валахиной у него сложные и странные отношения. Он тянется к ним, подражает и завидует их непосредственным натурам, хочет быть как они, и в то же время чувствует, что он на них не похож и что все его попытки войти в их жизнь – бесплодны. Духовное одиночество исключительной личности, постоянно себя анализирующей, остро и глубоко осознающей свою особенную судьбу, – основное чувство Николеньки.

Он живет в своем внутреннем мире, как мечтатель, одаренный творческой силой воображения и ненасытной жаждой любви, но он никого не может ввести в этот мир, и роковая замкнутость становится для него источником страданий. Он неловок, мнителен, болезненно – застенчив и самолюбив. Гордая самоуверенность уживается в нем с припадками ненависти и отвращения к самому себе. Он приходит в отчаяние от своей непривлекательной наружности, от неумения вести себя в обществе, от своего равнодушия к близким людям. Его сознание раздвоено: «я» наблюдающее строго следит за «я» действующим и иронизирует над ним. Поразительно показана эта работа двойного сознания в сцене у гроба матери. Чувства и мысли Николеньки протекают как бы в двух планах: он пламенно отдается какой-нибудь страсти и хладнокровно рассуждает о ней, как о чем-то постороннем

В «Юности » рассказывается о глубоком религиозном порыве, охватившем Николеньку после исповеди; нельзя сомневаться, что переживание его было глубоко и искренне, а между тем и оно становится объектом наблюдения, любования, эстетической оценки. Возвращаясь из монастыря, он рассказывает о своем состоянии извозчику, чтобы еще увеличить расстояние между внутренним чувством и внешним наблюдением. Понятно, что при такой сознательности каждого душевного явления для Николеньки самым мучительным вопросом является вопрос об искренности. Толстой всю жизнь искал правды, прежде всего своей правды, и беспощадно разрушал все, что казалось ему ложью и самообманом. Эта страсть к разрушению связана с глубочайшими свойствами его раздвоенности. Толстой правдой называл цельность, и именно эта цельность была для него недостижима.

«Детство» составляет часть большого автобиографического произведения «История четырех эпох», которое осталось недописанным. После «Детства» появилось продолжение под названием «Отрочество ». Третья часть – «Юность» обрывается на драматическом эпизоде провала на экзамене. Автор обещает рассказать о «своем моральном развитии в более счастливой половине юности», но это обещание он не сдержал. Война на Кавказе и в Крыму увела его от воспоминаний прошлого и открыла перед ним новый живописный мир настоящего.

Лев Николаевич Толстой

Детство. Отрочество. Юность

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal! – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч бо́ льшую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.