Герцен Александр Иванович (1812—1870).

Сочинения

Герцен А.И.

С того берега

Вы говорите, что вы не хотите перестать страдать: это значит, что вы не хотите принять истины так, как она откроется вашей собственной мыслию, -- может, она и не потребует от вас страданий; вы вперед отрекаетесь от логики, вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия. Помните того англичанина, который всю жизнь не признана;] Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В таком упорном желании оставаться в разрыве с миром - не только непоследовательность, но бездна суетности; человек любит эффект, роль, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие. Это еще не все - сверх суетности тут бездна трусости. Не сердитее;, за слово, из-за боязни узнать истину многие предпочитают страдание - разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает.. да. да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает чело;!;);) углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играет в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине 2 . Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся даже проигрывать, лишь бы забыть дело. Наша жизнь - постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; ему грустно - он бежит рассеяться; ему нечего делать - он выдумывает занятие; от ненависти к одиночеству - он дружите;, со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец женится на скорую руку. Тут гавань, семейный мир и семейная ври на не дадут много места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать; он не должен быть настолько празден. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете - вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинам!!, скупостью, благодеяниями; ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престранное пело: во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжелей - все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди смотрели друг на друга, как смотрят на природу, смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии. Вы, например, ждали от жизни совсем не то, что она вам дала; вместо того, чтоб оценить то, что она вам дала, вы негодуете на нее. Это негодование, пожалуй, хорошо - острая закваска, влекущая человека вперед, к деятельности, к движению; но ведь это один начальный толчок, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно: чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

Я их не выдумывал, они невольно родились в моей груди; чем больше я размышлял об них потом, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность - вот мои доказательства. Это вовсе не уродство, не помешательство; тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития - и тем больше, чем больше развития. Повсюдная скорбь - самая резкая характеристика нашего времени; тяжелая скука налегла на душу современного человека, сознание нравственного бессилия его томит, отсутствие доверия к чему бы то ни было старит его прежде времени. Я на вас смотрю как на исключение, да и сверх того ваше равнодушие мне подозрительно, оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность; это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом явлении скорби, тягости, всеобщность его дает ему некоторое право. дознайтесь, что именно с вашей точки зрения довольно трудно возражать на это.

На что же непременно возражать; я ничего лучше не прошу, как соглашаться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Страдание, боль - это вызов на борьбу, это сторожевой крик жизни, обращающий внимание на опасность. Мир, котором мы живем, умирает, т. е. те формы, в которых проявляется жизнь; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно его вылечить и задерживают смерть. Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий; отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела не идут. Смерть больного облегчает душу оставшихся; льются слезы, но нет более убийственного ожидания, несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды. и жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. Мы живем во время большой и трудной агонии, это достаточно объясняет нашу тоску...

Корабль идет ко дну. Страшна была минута сомнения. когда рядом с опасностью были надежды; теперь положение ясно, корабль не может быть спасен, остается гибнуть или спасать себя. Долой с корабля, на лодки, бревна - пучь каждый пытает свое счастье, пробует свои силы. Point d"honneur 1 * моряков нам не идет.

Вон из душной комнаты, где оканчивается длинная, бурная жизнь! Выйдем на чистый воздух из тяжелой, заразительной атмосферы; на поле из больничной палаты. Много найдется мастеров бальзамировать покойника; еще больше червей, которые поживут на счет гнили. Оставим им труп, не потому, что они хуже или лучше нас, а потому, что они этого хотят, а мы не хотим; потому что они в этом живут, а мы страдаем. Отойдем свободно и бескорыстно, зная, что нам нет наследства, и не нуждаясь в нем.

В старые годы этот гордый разрыв с современностью назвали бы бегством; неизлечимые романтики и теперь после всею ряда событий, совершившихся перед их глазами, назовут это так.

Но свободный человек не может бежать, потому что он зависит только от своих убеждений и больше ни от чего; он имеет право оставаться или идти, вопрос может быть не о бегстве, а о том, свободен ли человек или нет?

Сверх того слово "бегство" становится невыразимо смешно, обращенное к тем, которые имели несчастье заглянуть дальше. уйти вперед больше, нежели надобно другим, и не хотят воротиться. Они могли бы сказать людям a la Coriolan: "He мы бежим, а вы отстаете", но то и другое нелепо. Мы делаем свое. люди, окружающие нас, - свое. Развитие лица и масс делается так, что они не могут взять всей ответственности на себя за последствия. Но известная степень развития, как бы она ни случилась и чем бы ни была приведена, - обязывает. Отрекаться от своего развития значит отрекаться от самих себя.

Человек свободнее, нежели обыкновенно думают. Он мною зависит от среды, но не настолько, как кабалит себя ей. Большая доля нашей судьбы лежит в наших руках, стоит понять ее и не выпускать из рук. Понявши, люди допускают окружающий мир насиловать их, увлекать против воли; они отрекаются от своей самобытности, опираясь во всех случаях не на себя, а на него, затягивая крепче и крепче узы, связующие с ним. Они ожидают от мира всего добра и зла в жизни, они надеются на себя на последних. При такой ребяческой покорности роковая сила внешнего становится непреодолимой, вступить с нею в борьбу кажется человеку безумием. А между тем грозная мощь эта бледнеет с того мгновения, как в душе человека вместо самоотвержения и отчаяния, вместо страха и покорности возникает простой вопрос: "В самом ли деле он так скован на жизнь и смерть со средою, что он и тогда не имеет возможности от нее освободиться, когда действительно с нею распался, когда ему ничего не нужно от нее, когда он равнодушен к ее дарам?"

Я не говорю, чтоб этот протест во имя независимости и самобытности лица был легок. Он недаром вырывается из груди человека, ему предшествуют или долгие личные испытания и несчастия, или те тяжелые эпохи, когда человек тем больше расходится с миром, чем глубже его понимает, когда все узы, связующие его с внешним, превращаются в цепи, когда он чувствует себя правым в противоположность событиям и массам, когда он сознает себя соперником, чужим, а не членом большой семьи, к которой принадлежит.

Вне нас все изменяется, все зыблется, мы стоим на краю пропасти и видим, как он осыпается; сумерки наступают, и ни одной путеводной звезды не является на небе. Мы не сыщем гавани иначе как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. Спасая себя таким образом, мы становимся на ту мужественную и широкую почву, на которой только и возможно развитие свободной жизни в обществе, - если оно вообще возможно для людей.

Когда бы люди захотели вместо того чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того чтоб освобождать человечество, себя освобождать, - как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека.

Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит никакому сомнению. Она тем сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть связь физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент наследственный, который мы приносим с рождением так, как черты лица, и который составляет круговую поруку последнего поколения с рядом предшествующих; тут есть элемент морально-физиологический, воспитание, прививающее человеку историю и современность, наконец, элемент сознательный. Среда, в которой человек родился, эпоха, в которой он живет, его тянет участвовать в том, что делается вокруг него, продолжать начатое его отцами; ему естественно привязываться к тому, что его окружает, он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды.

Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противодействие, возбуждаемое в человеке окружающим, - ответ его личности на влияние среды. Ответ этот может быть полон сочувствия, так, как полон противоречия. Нравственная независимость человека - такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды, с той разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, чем связь со средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт без сознания не достигает истинной независимости. а самобытность является или как дикая свобода зверя, или в тex редких судорожных и непоследовательных отрицаниях той и с другой стороны общественных условий, которые называют преступлениями.

Сознание независимости не значит еще распадение со средою, самобытность не есть еще вражда с обществом. Среда не всегда относится одинаковым образом к миру и, следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор.

Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятельность, к которой стремится всякая энергическая натура, совпадает тогда со стремлением общества, в котором она живо В такие времена - тоже довольно редкие - все бросается в круговорот событий, живет в нем, страдает, наслаждается, гибнет. Одни натуры, своеобразно гениальные, как Гете, стоят поодаль, и натуры, пошло бесцветные, остаются равнодушными. Даже те личности, которые враждуют против общего потока, также увлечены и удовлетворены в настоящей борьбе. Эмигранты были столько же поглощены революцией, как якобинцы. В такое время нет нужды толковать о самопожертвовании и преданности, - все это делается само собою и чрезвычайно легко. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет, жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения.

Есть другие времена - и они всего обыкновенное -- времена мирные, сонные даже, в которые отношения личности к среде продолжаются, как они были поставлены последним переворотом. Они не настолько натянуты, чтоб лопнуть, не настолько тяжелы, чтоб нельзя было вынести, и, наконец, не настоль:--;> исключительны и настойчивы, чтоб жизнь не могла восполнить главные недостатки и сгладить главные шероховатости. В такие эпохи вопрос о связи общества с человеком не так занимает. Являются частные столкновения, трагические катастрофы, вовлекающие в гибель несколько лиц; раздаются титанические стоны скованного человека; но все это теряется бесследно в учрежденном порядке, признанные отношения остаются незыбленными, покоятся на привычке, на человеческом беспечье, на лени, на недостатке демонического начала критики и иронии. Люди живут в частных интересах, в семейной жизни, в ученой, индустриальной Деятельности, судят и рядят, воображая, что делают дело, усердно работают, чтоб устроить судьбу детей; дети, с своей стороны, устраивают судьбу своих детей, так что существующие личности и настоящее как будто стираются и признают себя чем-то переходным. Подобное время продолжается до сих пор в Англии.

Но есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные - эпохи, в которые общественные формы, переживши себя медленно и тяжело гибнут; исключительная цивилизация достигает не только высшего предела, но даже выходит из круга возможностей, данных историческим бытом, так, что, по-видимому, она принадлежит будущему, а в сущности равно отрешена от прошедшего, которое она презирает, и от будущего, развивающегося по иным законам. Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом. Прошедшее является как безумный отпор. Насилие, ложь, свирепость, корыстное раболепство, ограниченность, потеря всякого чувства человеческого достоинства становятся общим правилом большинства. Все доблестное былого уже исчезло, дряхлый мир сам не верит в себя и отчаянно защищается, потому что боится, из самосохранения забывает своих богов, попирает ногами права, на которых держался, отрекается от образования и чести, становится зверем, преследует, казнит, и между тем сила остается в его руках; ему повинуются не из одной трусости, но из того, что с другой стороны все шатко, ничего не решено, не готово - и главное, что люди не готовы. С другой стороны, незнакомое будущее восходит на горизонте, покрытом тучами, - будущее, смущающее всякую человеческую логику.

Герцен А. И. Coбp. соч. В 30 т. М., 1955. Т. 6. С. 20-22, 118-122

Окт 24 2013

С ТОГО БЕРЕГА 13

(...) Либералы всех стран, со времени Реставрации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастного, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего; они радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный, обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок! 14

Они правы, только они непоследовательны. Зачем же они прежде подламывали монархию? Как же они не поняли, что, уничтожая монархический принцип, революция не может остановиться на том, чтоб вытолкать за дверь какую-нибудь династию. (...)

(...) Работник не хочет больше работать для другого — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Все дело остановилось теперь за тем, что работники не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руку,— тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание светлой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком. Кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым!(...)

(...) Как вы уговорите работника терпеть голод и нужду, пока исподволь переменится гражданское устройство? Как вы убедите собственника, ростовщика, хозяина разжать руку, которой он держится за свои монополи и права? Трудно представить себе такое самоотвержение. Что можно было сделать — сделано; развитие среднего сословия, конституционный порядок дел — не что иное, как промежуточная форма, связующая мир феодально-монархический с социально-республиканским. Буржуазия именно представляет это полуосвобождение, эту дерзкую нападку на прошедшее с желанием унаследовать его власть. Она работала для себя — и была права. Человек серьезно делает что-нибудь только тогда, когда делает для себя. Не могла же буржуазия себя принимать за уродливое промежуточное звено, она принимала себя за цель; но так как ее нравственный принцип был меньше и беднее прошлого, а развитие идет быстрее и быстрее, то и нечему дивиться, что мир буржуази истощился так скоро и не имеет в себе более возможности обновления. Наконец, подумайте, в чем может быть этот переворот исподволь — в раздроблении собственности, вроде того, что было сделано в первую революцию? 3— Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей каморкой в работ- ничьих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдет себе другое русло, он не потеряется в песке и глине, как Рейн, человечество не пойдет узким и грязным проселком,— ему надобно широкую дорогу. Для того, чтоб расчистить ее, оно ничего не пожалеет.(...)

Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пеленки новорожденному. Социализм соответствует назарейскому учению в Римской империи.

— Если припомнить, что вы сейчас сказали о христианстве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная, он останется вечным упованием.

— И по дороге разовьет блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, да это и не нужно было; а осуществились средние века, века восстановления, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всем, указывало, напутствовало. Исполнение социализма представляет также неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остается страдательным носителем, а дает свои соки, вносит свои элементы.

Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленным из воспоминаний и надежд, из существующего и водворяемого, из преданий и возникновений, из верований и знаний, из отживших римлян и неживших германцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме.<...>

(...)Сердитесь сколько хотите, но мира никак не переделаете по какой-нибудь программе; он идет своим путем, и никто не в силах его сбить с дороги. Узнавайте этот путь — и вы отбросите нравоучительную точку зрения, и вы приобретете силу. Моральная оценка событий и журьба людей принадлежат к самым начальным ступеням понимания.(...)

— Глухое брожение, волнующее народы, происходит от голода. Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме. Мещане сыты, их собственность защищена, они и оставили свои попечения о свободе, о независимости; напротив, они хотят сильной власти, они улыбаются, когда им с негодованием говорят, что такой-то журнал схвачен, что того-то ведут за мнение в тюрьму. Все это бесит, сердит небольшую кучку эксцентрических людей; другие равнодушно идут мимо, они заняты, они торгуют, они семейные люди. Из этого никак не следует, что мы не вправе требовать полнейшей независимости; но только не за что сердиться на народ, если он равнодушен к нашим скорбям. (...)

(...) Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова «человек родится свободным»? Я вам их переведу, это значит: человек родится зверем — не больше. Возьмите табун диких лошадей, совершенная свобода и равное участие в правах, полнейший коммунизм. Зато развитие невозможно. Рабство —первый шаг к цивилизации. Для развития надобно, чтоб одним было гораздо лучше, а другим гораздо хуже; тогда те, которым лучше, могут идти вперед на счет жизни остальных. Природа для развития ничего не жалеет.(...)

(...) Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим. Вера в будущее за гробом дала столько силы мученикам первых веков; но ведь такая же вера поддерживала и мучеников революции; те и другие гордо и весело несли голову на плаху, потому что у них была непреложная вера в успех их идеи, в торжество христианства, в торжество республики. Те и другие ошиблись — ни мученики не воскресли, ни республика не водворилась. Мы пришли после них и увидели это. Я не отрицаю ни величие, ни пользу веры; это великое начало движения, развития, страсти в истории, но вера в душе людской — или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя.(...)

(...) Как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению — летописей.

А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске, варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории.

Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией...

Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi е vecorsi * истории, perpetuum mobile ** маятника!(...)

Примечания

* Здесь: приливы и отливы (итал.).— Ред.

** вечное движение (лат.).— Ред.

13 . Написано в 1847—1850 гг. В 1850 г. в Цюрихе анонимно вышло немецкое издание; отдельные статьи, вошедшие в состав книги, печатались в различных периодических изданиях — немецких, французских и итальянских. Первое русское издание вышло в Лондоне в 1855 г. под псевдонимом Искандер. С небольшими изменениями оно было перепечатано там же в 1858 г. Значительная часть книги написана в диалогической форме.

14 . Речь идет о кровавом подавлении французской буржуазией восстания парижских пролетариев в июне 1848 г.

Утопический социализм: Хрестоматия / Общ. Ред. А.И. Володина. - М.: Политиздат, 1982, с. 395-398.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН (ИСКАНДЕР) (1812-1870) – выдающийся русский мыслитель, писатель, публицист и общественный деятель, идеолог революционно-демократических преобразований в России, поборник социалистических идей, основоположник народничества. В 30-40-х гг. ведет активную борьбу с идеологией официальной народности и славянофильством, несколько раз арестовывается и высылается из Москвы. Стесняемый цензурой и полицейским надзором, Герцен в 1847 г. принимает решение вместе с семьей покинуть Россию, чтобы иметь возможность открыто говорить и бороться с самодержавием. «За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность – я остаюсь здесь; за нее я отдаю все, я вас отдаю за нее, часть своего достояния», - пишет он в обращении к друзьям в работе «С того берега». За границей Герцен разворачивает революционную агитацию, организовывает в Лондоне Вольную русскую типографию, издает с 1855 г. альманах «Полярная звезда», а с 1857 г. по 1867 г. вместе с Огаревым выпускает первую русскую революционную газету «Колокол». Герцен теоретически осмысливает и практически отрабатывает формы подготовки в России социалистической революции. В настоящем издании публикуется посвящение своему сыну книги «С того берега», которое было прочтено Герценом сыну 31 декабря 1854 г. на встрече Нового года в присутствии европейский революционных эмигрантов. Текст посвящения (чернового варианта рукописи) публикуется по книге: Герцен А.И. Сочинения в 2 т. Т. 2. М., 1986. С. 3.

Вопросы и задания к тексту.

1. Реконструируйте систему ценностей и принципов мировоззрения А.И. Герцена.

3. Сравните завещание Герцена с завещанием Сократа (см. Текст 6). В чем состоит принципиальное отличие одного завещания от другого?

4. В чем состоит смысл завещания отца сыну? Отвечает ли сын за исполнение воли отца?

СЫНУ МОЕМУ АЛЕКСАНДРУ

Друг мой Саша,

Я посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу; потому что я люблю эту книгу как памятник борьбы, в кото­рой я пожертвовал многим, но не отвагой знания; потому, наконец, что я нисколько не боюсь дать в твои отроческие руки этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других.

Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я ее знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибка­ми, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.

В твоей жизни придут иные вопросы, иные столкнове­ния... в страданиях, в труде недостатка не будет. Тебе 15 лет - и ты уже испытал страшные удары.

Не ищи решений в этой книге - их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То. что решено, то кончено, а грядущий переворот только что начинается.

Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный чело­век, печальный pontifex maximus (здесть: «великий строитель мостов»), ставит только мост - иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его... Не останься на старом берегу... Лучше с революцией погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции.

Религия революции, великого общественного пересоздания - одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждения, кроме собственного сознания, кроме со­вести... Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня.

Благословляю тебя на этот путь во имя человеческого разума, личной свободы и братской любви!

Наступили июньские дни. «А торжественно начались они,- писал Герцен в книге «С того берега» (опубликована на немецком языке в 1850 году, на русском - в Лондоне, в 1855-м). - Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены... лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик... сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию... С другой стороны реки, на всех переулках и улицах строились баррикады».

Правительство «осерчалых лавочников» пушечными ядрами разбило баррикады, пулями, картечью, штыками загнало повстанцев в рабочие предместья, очистило центр делового, буржуазного, нарядного Парижа. 26 июня началась расправа. «Мы услышали... правильные залпы с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... «Ведь это расстреливают»,- сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!» - писал Герцен в той же книге.

Революция во Франции была разгромлена. «После бойни, продолжавшейся четверо суток,- пишет Герцен,- наступила тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены... Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом... Каваньяк возил с собою в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуазия торжествовала. По бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских полей... везде было сено, кирасирские латы, седла; в Тюльерий-ском саду солдаты у решетки варили суп».

Это неожиданно, невероятно дико - даже при взятии Парижа в 1814 году войсками антибонапартовской коалиции ничего подобного не происходило! Ограбленная, истоптанная копытами кавалерии и сапогами пехоты, потерявшая миллионы молодых мужчин Европа не мстила столице Наполеона так, как мстил озверевший буржуа собственному народу в июне 1848 года.

Как это могло случиться? Почему пала республика и к власти вскоре пришел новый диктатор Франции - император Наполеон III? Ведь «монархия не имеет смысла, она держится насилием, а от имени «республика» сильнее бьется сердце» - всегда был убежден Герцен. Самовластие - устарелая, менее совершенная форма организации общества. Человечество, казалось бы, давно в этом убедилось, масса французского народа в республике видела осуществление своих чаяний. Казалось бы, сама история вела человечество к демократической республике - высшему достижению в деле государственного устройства. И вдруг - это неожиданное отступление, эта непонятная нелогичность... Невероятно! Разум с трудом принимает подобные факты. Герцен сосредоточенно размышлял, упорно добираясь до истины. Ему было важно знать: поражение революции во Франции (а затем и во всей Европе) - это случайность или закономерность? Он пытается найти такое революционное учение, которое позволило бы ориентироваться среди стихийных выступлений.

Он, в сущности, и приехал-то сюда затем, чтобы овладеть теорией революции и с се помощью способствовать оживлению освободительного движения в России.

Но оказалось, что никакой революционной теории во Франции нет. Революционеров было множество: в любом кафе, за десятками столиков заседали они, «значительно и мрачно посматривавшие из-под поярковых шляп с большими полями, из-под фуражек с крошечными козырьками». Теперь, когда прокатилась волна репрессий, они напоминают Герцену бумажных драконов, «которыми китайцы хотели застращать англичан». Он называет их «хористами революции». Как фон, они присутствуют везде, но ничего серьезного у них почерпнуть нельзя. «В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю,- соглашается Герцен и добавляет: - Но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты».

Целое поколение демократов сложилось накануне революции во Франции: «Люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена - поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать».

В его саркастических замечаниях насчет этой богемы революции сказалось разочарование. У этих бумажных драконов, конечно же, нет никакой теории, никакого революционного метода. «Кофейные агитаторы», разумеется, не составляют революционного движения: они лишь представляют его. Надо полагать, где-то в гуще скрываются настоящие «делатели и двигатели событий,- кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории». Надо раздвинуть, отвести в сторону эту пену на поверхности, чтобы увидеть за массой «революционных лаццарони» (Герцен мог быть в иных случаях необычайно резким в своих определениях) истинных руководителей народа.

Где же они? Вот в одном из очередных своих обходов видит Герцен в кафе «отчаянных граждан», которые «сидели за большими стаканами». Снова пытает он их расспросами. И тут с пугающей ясностью открылось ему: «Нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов».

Что это означало? Только одно: Герцен умел отлично обращаться с логикой. Нет никакой революционной партии со своей программой, четкой целью, с учением о стратегии и тактике борьбы. Нет признанных вождей, имеющих право и основание встать во главе народа и вести его. Не потому их нет, что они оттеснены «революционными хористами», а потому, что таков характер движения во Франции.

Мы сейчас понимаем, что в этом сказалась незрелость демократического, социалистического движения, неизбежная незрелость французского пролетариата, только что вступившего в длительную борьбу за освобождение свое и своего народа. Во главе его все еще стояли буржуазно-демократические деятели. Мелкобуржуазной революционности, в сущности, не нужно было никакой теории, потому что коренные социальные преобразования не являлись ее целью. Революционная теория пролетариата, научное учение о социализме ужо создавалось К. Марксом и Ф. Энгельсом. Но Герцену сначала это было неизвестно, а потом он решил, что оно - не для России, потому что в России почти нет пролетариата, а большинство народа составляет крестьянство.

Стихийность революционного движения во Франции удивила Герцена. Неорганизованность поразила. Самодовольство и авантюризм буржуазных болтунов возмутили его. Животный страх и его следствие - дикая жестокость мелких собственников и вооружившихся лавочников потрясли его и зажгли в нем ненависть к самодовольному мещанству, к торжествующей буржуазии. Они опора реакции; им нужна «сильная рука»; они и вызвали Луи-Наполеона - этот призрак великого дяди. Это была настоящая драма: Герцен разуверился в революционных возможностях Франции. Более того, разгром революции он принял за признак несомненного исчерпания энергии западных народов.

) В Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина хранится следующая копия не включенного в прижизненные издания «С того берега» посвящения к главе «После грозы»:

DEDICATION <ПОСВЯЩЕНИЕ>

Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слез! Помните «Марсельезу» Рашели? Теперь только настало время ее оценить. Весь Париж пел «Марсельезу» – слепые нищие и Гризи, мальчишки и солдаты; «Марсельеза», как сказал один журналист, сделалась «Pater noster» <«Отче наш» (лат.)> после 24 февраля. Она теперь только умолкла – ее звукам нездорово в état de siège <осадном положении (франц.)>. – «Марсельеза» после 24 февраля была кликом радости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества…

И вот Рашель спела «Марсельезу»… Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? – Это был погребальный звон середь ликований брака; это был упрек, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести… там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы говорили: «Это не светлая «Марсельеза» 48 года, а мрачная, времен террора…» Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля.

Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выходила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса… мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой… но у нее не было веры – пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьяненья:

«Aux armes, citoyens…

Qu"un sang impur abreuve nos sillons…»

<«K оружию, граждане…

Пусть нечистая кровь оросит борозды наших пашен…»

(франц.)>

прибавляет она с жестокосердием палача. – Удивленная сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет… и снова призыв на бой, на кровь… На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя… «Amour sacré de la patrie…» <«Священная любовь к отечеству…» <франц.>. Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем – и с кликом «Aux armes, citoyens…» Толпа ни разу не смела ее воротить.

Статья, которую я вам дарю, – моя «Марсельеза». – Прощайте. Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни вас назвать, ни сам назваться. – Там, куда вы едете, и плач – преступление, и слушать его – грех.